Сейчас на сайте

Михаил Ривкин

Два года на Каме

 

Город Чистополь на Каме
Нас дарил ты, чем богат
Марина Петровых

 

 Два года провёл я на Каме, ни разу не взглянув на её воды, два года прожил в Чистополе, ни разу не пройдя по его улицам. Эти два года я просидел в чистопольской тюрьме, в отделении для политических преступников.

  18 Января 1985 г. меня неожиданно вызвали из цеха в середине рабочего дня. Ничего не объясняя, дневальный попросил пройти «в контору» -- в помещение администрации. Там меня сразу провели в кабинет начальника колонии. Войдя, я увидел за столом трёх незнакомых людей в штатском, двух мужчин и женщину. Это были судьи. Ещё один в штатском, прокурор, стоял где-то сбоку. Мне объявили, что начинается выездное заседание Зубово-Полянского народного суда. И даже после этого я не сразу понял, что происходит. Как и в момент ареста, сознание усиленно отталкивало самую простую, но и самую неприятную версию событий, усиленно перебирая всякие другие.

   Хотя уже с середины ноября стало понятно, что меня откровенно преследуют, что это установка ГКБ, которую администрация лагеря послушно выполняет, хотя и мои друзей-зеков уже пару раз шепнули мне: «тебя явно на крытку» готовят, а всё равно, пытался жить по-старому, утешая себя, что как-то обойдётся, что не я самый активный на зоне, что на крытку, обычно, по первому году зоны не оформляют, и т.п. Теперь вот думаю: ну чего я так боялся? Ну не всё ли равно, где сидеть. Ну, камеры, ну голодный паёк, ну посылок нет.. То же «небо в клеточку», на самом-то деле, только «клеточки» чуть помельче. И всё же был у меня какой-то безотчётный страх перед крытой тюрьмой. Наверное, это был страх оказаться «в эпицентре», «в зрачке урагана», в самом угрожаемом и самом «простреливаемом» месте. Не был я к этому тогда морально готов, как не был готов, в своё время, и к аресту. Но, как и тогда, голова боялась, а руки делали…

   Только когда прокурор начал перечислять все взыскания, полученные мной за последние полгода, я понял, что это, действительно, крытка, и никуда от неё уже не деться. И тут же начал лихорадочно соображать, как мне к этой новой напасти готовиться. Больше всего беспокоило меня, как я буду тащиться по этапу со свом, довольно увесистым мешком. Потом стал вспоминать, что и где у меня лежит, какие вещи в тумбочке, что у друзей, стал думать, как всё это половчее упаковать и ничего не забыть. Но долго думать мне не пришлось. Вся комедия суда продолжалась не более четверти часа. И прокурор, и судьи не скрывали, что они просто повторяют заученный урок. Когда слово дали мне, я прямо сказал, что «систематические нарушения правил внутреннего распорядка» это только предлог, и что на самом деле меня преследуют за изучение языка иврит и за соблюдение еврейских религиозных обычаев. У судей лица после этого стали просто каменные. А я как-то сразу успокоился. Если до этого момента ещё пытался как-то утешать себя, может всё-таки только два года, ну не всем же дают по максимуму, то теперь и сам понял: трояк, никуда не денешься. И в самом деле, вскоре председатель зачитал не им принятое и не от него зависевшее решение: «перевести на тюремный режим сроком на три года».

  Ко мне сразу подошёл ДПНК и сказал, что впредь до этапа я буду содержаться в отдельной камере, в ПКТ, куда он меня сейчас и проводит. Я попросил собрать вещи. Хотя снявши голову, по волосам не плачут, мне, в тот момент, это казалось, почему-то, самым важным. Наверное, подсознательно хотелось ухватиться за быт, за прозу жизни и как-то «банализировать», снизить остроту той перемены, которая меня ждала. Но ДПНК сразу меня перебил: «Вещи Ваши соберут, а Вы немедленно пойдёте со мной». Я пытался с ним спорить, довольно вяло. Но он как будто этого и ждал. «Ах так! Неподчинение лагерной администрации!!» Достал припасённые заранее наручники (на нашей зоне ДПНК обычно наручников с собой не носил) и с видимым удовольствием затянул их до предела. После чего меня торжественно, под конвоем двух охранников, препроводили в ПКТ. Наверняка, и это тоже было частью заранее запланированной демонстрации «твёрдой руки» для острастки всех прочих. Потом я узнал, что на некоторых это зрелище и впрямь произвело сильное впечатление.

   В это время в ПКТ кроме меня никто не сидел, поговорить было не с кем. Вообще-то, если сидело сразу двое, то можно было болтать через вентиляционные окошки над дверьми, почти не повышая голоса. Надзиратель ведь заходил только во время раздачи пищи. Пока он стоял за стеной барака, он слышать нас не мог, а мы, услышав громкий звук ключа, поворачиваемого в замочной скважине, сразу замолкали. Хотя и топили, но батарея была чуть тёплая. Так что телогрейку я не снимал. Впрочем, я и не мог её снять. Руки то были скованы. Через полчаса я заметил, что кисти у меня здорово отекли. Мне и раньше надевали наручники, но никогда не затягивали их так туго. Через час кисти совершенно онемели, а при попытке пошевелить ими отдавались глухой, но весьма чувствительной болью. Правда, на сей раз, пытка продолжалась недолго. Ещё через полчаса дверь открылась, вошёл ДПНК вместе с дневальным. ДПНК внимательно взглянул на меня: «Ну что? Успокоился?» и снял наручники. Дневальный принёс  матрац и мешок с моими вещам. Всё было на месте, включая и полученные мною с воли письма, о которых я беспокоился больше всего.

  Потянулись пустые, ничем не заполненные дни. Своих книг у меня не было. Правда, можно было раз в неделю заказать несколько книг из красного уголка, но там ничего интересного не было. Читал какую-то макулатуру, чтобы время убить. Были только тетради с записями уроков иврита и первые два томика самоучителя английского Экерсли. Между этими двумя языками я делил своё время, стараясь не очень думать о будущем. Первые несколько дней мысль о крытке меня пугала, я мыслил её, как любой лагерник мыслит крытку, т.е. как некое опасное и непонятное место, куда лучше не попадать. Но со временем со мной произошло нечто подобное тому, что я пережил после ареста. Я принял свою новую судьбу не как некое пугающее будущее, а как совершившееся настоящее, в котором и «с которым» мне предстоит прожить ближайшие три года. Я вдруг осознал, что я уже в камере, только что в камере-одиночке, т.е. в условиях явно худших, чем те, что меня ожидают. И ничего, живу! В камере было холодно, но терпимо. Днём в телогрейке я не мёрз, а ночью наваливал на себя одеяло, ту же телогрейку, сворачивался калачиком, и быстро засыпал. Иногда, правда, от холода просыпался, но не каждую ночь. На прогулку меня выводили далеко не каждый день, и хотя это было явное нарушение режима, но спорить из-за этого не было сил.

 За всё время перед этапом произошёл только один интересный эпизод. Как-то вечером в обычное время принесли ужин. Вообще, кормили меня в эти дни хорошо, так же, как и в столовой на зоне, а я, после голодовки, ШИЗО и ПКТ в Ноябре, Декабре и Январе был голоден как волк и уминал за обе щёки, смутно предчувствуя, что в ближайшие два года поесть досыта мне уже не придётся. И вот, заходит вечером, как обычно, повар с миской каши и чайником в сопровождении конвоира. Еду в ПКТ носил всегда один и тот же повар, Семёнов. То был офицер Советской армии, осуждённый за шпионаж. И его прошлое, и то, что ему сразу дали работу на кухне, не оставляли сомнений, что он сотрудничал с КГБ. Вообще, все шпионы воспринимали КГБ, администрацию как законную, и даже справедливую власть, а себя – как преступников, которые эту власть пытались обмануть, да не сумели. И если теперь власть настолько милостива, что даёт им шанс и предлагает ей как-то помочь, то просто глупо отказываться. Тем более, что видимые блага, такие, как хорошие должности и снисходительное отношение к нарушениям это была только «надводная часть айсберга». Кроме этого было и множество скрытых подачек и поощрений. Мы о них могли только догадываться, но сытый и довольный вид того же Семёнова эти догадки подкрепляли.  Но был он человек неглупый, интересный собеседник, и использовали его не только для банального доносительства (хотя всякие скользкие вопросы у него часто проскальзывали, и ухо с ним надо было держать востро), но и для некоторых неординарных поручений. Так, когда я сидел в карцере после 10 Декабря, он как-то раз налил мне не обычного кипятка, а подслащённого. Разумеется, он никогда бы не рискнул сделать это на свой страх и риск. Слишком уж был этот риск велик, если бы он попался.

См. здесь комментарий Петра Бутова: "Об Алексанре Семенове, заключенном из ЖХ.385.3.5"

 И на сей раз Семёнов тоже приготовил мне сюрприз. Протягивая мне миску, он сказал нарочито-многозначительным тоном: «Кушай кашу! Вкусная! Такой в Чистополе не дадут!» Доедая кашу, я заметил на дне миски полиэтиленовый катышек, диаметром около сантиметра и длиной сантиметра полтора. Разорвав запаянный полиэтилен, я обнаружил там записку от Аренберга. В записке был подробный (и точный, как я потом убедился) план политического крыла Чистопольской тюрьмы. Было и несколько строчек письма. Ничего особенного. Что-то вроде «Крытки не бойся, там тоже люди живут!» и несколько фамилий тех, с кем Аренберг в Чистополе пересёкся. Через некоторое время Семёнов вернулся за миской. «Ну что, вкусная каша-то была?» с заговорщицким видом спросил он меня. Ни тени страха или хотя бы элементарного опасения в его поведении не было. Я понял, что и на сей раз он выполнял задание КГБ. В чём был смысл этого манёвра мне понять довольно трудно, но по опыту знаю, что КГБ ничего не делает просто так.

  До 5 Февраля больше никаких неожиданностей не было. В тот день меня разбудили ещё затемно. «На прогулку», деловито сказал конвоир. Быстро оделся и с удовольствием стал бегать по крошечному дворику, вдыхая морозный воздух. Но прогулка моя продолжалась не долго. Минут через десять дверь во дворик опять открылась. На пороге стоял ДПНК. «Ривкин, на этап!». Это было полной неожиданностью. Меня всегда брали на этап из камеры, и вещи я всегда собирал сам. Но на сей раз в камеру мне даже зайти не дали. Сразу из дворика через коридор провели в малую зону ПКТ, а оттуда, через общую зону, на вахту. Народу в зоне никого не было, и я догадался, что ещё нет шести часов. Когда год назад этапировали на крытку Е. М. Анцупова, заключённые подходили к нему, прощались, обнимались, всячески выражали свою солидарность. Администрации это очень не понравилось, и, на сей раз, она решила избежать любого намёка на проводы и на прощание. Меня тщательно обыскали, с полным раздеванием, и только потом отдали вещи, которые дневальный принёс из камеры.

  Воронок ждал у ворот зоны. Весь этап меня конвоировал один и тот же конвой, начальник, старший лейтенант, относился по человечески, никогда не подгонял. Как-то раз, уже в Казани, когда я заторопился, он сам мне сказал: «Да не спешите Вы так, ничего!». Поймав мой удивлённый взгляд, он добавил чуть тише «Я сам с Западной Украины…» Больше ни слова между нами сказано не было, и ни одного вопроса он мне не задал, поэтому позволяю себе думать, что, на сей раз, это была искренняя симпатия, и нечего более. Кроме меня в воронке никого не было, поэтому ехал я не в стакане, а в общем отделении. Конвоир, который сидел в переднем отделении, отгороженном решёткой, сразу проявил ко мне большой интерес. Он расспрашивал о моём деле, о зоне, о планах на будущее, и настолько целенаправленны и примитивны были эти вопросы, что истинная цель их не оставляла сомнений.

 Часа через 3-4 мы были в Потьме. Меня поместили в ту же самую двухместную камеру, где я сидел 14 месяцев назад, по дороге в Барашево. Но если тогда она казалась мне преддверием чего-то страшного и неожиданного, то теперь я разглядывал знакомые надписи на трубе отопления и на стенах с некоторой ностальгией, как бы прощаясь с привычной, мирной жизнью. Просидел я там до вечера, т.е. до наступления темноты. Потом меня вывели, посадили в Столыпин, как всегда – в отдельный тройник, и поздно ночью мы были уже в Саранске.

   Сначала меня завели в привокзальное отделение милиции. В тамошней камере я пробыл полчаса, не больше, но впечатление осталось сильное. Это был настоящий склеп, лампочка под потолком света почти не давала. Стены и потолок покрыты цементной «шубой». Воздух застоявшийся, вонища жуткая. В унитазе оглушительно грохочет ода. Полкамеры занимает деревянный настил, невысоко над полом.

 К счастью, через полчаса меня оттуда вывели, посадили в воронок и отвезли в Следственный изолятор мордовского областного УКГБ. Меня привели в большую четырёхместную камеру. Сидел я там один. Там я вспомнил лефортовский комфорт. Чистые простыни, большие подушки, большие порции, хлеба без ограничений, да и добавку каши можно было взять. Библиотека, конечно, не как в Лефортово, в основном стандартный набор советcкой макулатуры. Но одна хорошая книга мне попалась, «Обручённые» Мадзони. Особенно поразила меня прогулка. Вывели меня во дворик, я гуляю, втягиваю в себя свежий воздух, наслаждаюсь. Но время идёт, я стал уже замерзать, а меня всё не забирают и не забирают. С прогулочного шага перешёл на рысь. Чувствую, очень много времени прошло, наверняка больше часа. Стал посматривать на конвоира. Вижу, он замёрз ещё больше меня, ведь он стоит неподвижно в своей будке, а я хоть бегаю. Посмотрел раз, другой, третий. Он спрашивает: «Замёрз?» я в ответ: «Неужели час ещё не прошёл?» Он мне: «Давно прошёл! Если замёрз, отведу назад». Такой «нелимитированной прогулки у меня за все пять лет срока ещё ни разу не было. В тот же день, 6 февраля, меня поздно вечером опять взяли на этап и посадили в отдельный тройник вагонзака.

    До Казани ехали всю ночь и полдня. 7 Февраля, где-то около полудня, меня вывели из вагона и отвезли в казанскую пересыльную тюрьму. Раньше в этом здании находился монастырь, поэтому стены там метровые, и планировка весьма запутанная. Меня долго водили по каким-то коридорам, лестницам, мы сворачивали направо и налево, спускались и поднимались, пока меня не завели, наконец, в какой-то закуток. Две стены и потолок полусферой, остальные две стены нормальные. Наверное, это была часть какого-то сферического свода в церкви, многократно перегороженного и переделанного. Это была крошечная ячейка, где с трудом помещалась кровать. Дышать там было совершенно нечем, окон на улицу не было, искусственной вентиляции тоже, ток воздуха отсутствовал совершенно. К тому же, унитаза там не было. Вместо параши стояло ведро, прикрытое деревянной крышкой.

  На следующее утро меня опять взяли на этап, посадили в воронок и отвезли в аэропорт. До Чистополя летели минут 20. Один конвоир сидел со мной рядом, ещё двое сзади. Наручников не одевали. Впервые за два года с лишним я сидел рядом с обычно одетыми «вольными» людьми, слушал их обычную, «вольную» болтовню, и понимал, насколько всё это бесконечно от меня далеко, насколько мне трудно было бы сейчас начать говорить с этими людьми на их языке, думать их стандартами и понятиями.

  В Чистополе меня сразу посадили в воронок и отвезли с аэродрома в тюрьму. Как выглядит здание тюрьмы с улицы, я не знаю, потому что меня сразу завезли во двор. Меня отвели на вахту и посадили в бокс. Это такой колодец, метр на метр, без окна, без вентиляции, свет горит постоянно. Сидел там часа три. Глазок открывался довольно часто, вероятно смотрели на меня многие. Потом меня вывели, тщательно обыскали с раздеванием, выдали матрац, подушку, миску, ложку, кружку. Потом меня вывели из корпуса и повели через двор в соседнее здание. Потом я узнал, что приём и обыск вновь прибывших проходит в административном корпусе, где собственно камер нет, там только административно-хозяйственные службы, КПП, Красный уголок. А дальше меня повели в тюремный корпус. Пока меня вели, я немного осмотрелся. Слева от меня были огороженные прогулочные дворики, справа – высокая внешняя стена, сзади – четырёхэтажный административный корпус, впереди – трёхэтажный, тюремный. Меня завели туда, сразу подняли на второй этаж и завели в камеру. Политическое отделение находилось на втором этаже, в правом крыле, занимало одиннадцать камер, с 16 по 26.

  Меня отвели в камеру 24. Там тогда сидели двое. Владимир Андреевич Ельчин Валерий Янин. Володя Ельчин был человек богатырского телосложения, весьма сдержанный и немногословный, настоящий сибиряк. Он прожил очень интересную жизнь. С раннего детства его ближайшим другом был Лёва Шеффер. Лёва, которого я потом встретил в Москве, - полная противоположность Ельчину. Маленького роста, весьма разговорчивый и эмоциональный, настоящий экстраверт. Они сошлись, как часто сходятся люди во всём противоположные. Со временем  оказалось, что оба хорошо поняли лживость советской пропаганды, фальшь и лицемерие режима, оба хотели как-то высказать свой протест, хотя бы для самих себя. Оба поступили в Свердловский Университет. На втором курсе обоих арестовали. Они сочинили какой-то трактат о правильном переустройстве общества, закопали его в тайнике, и за это обоим вкатили по пять лет. Ельчин отбывал срок в лагере на озере Балхаш, в Казахстане.

  После освобождения его дружба с Лёвой продолжалась. Они начали вместе распространять еврейский Самиздат в Свердловске. Володя немного выучил иврит и очень неплохо знал еврейскую историю. Он часто ездил в Москву, Ленинград, Одессу, познакомился со многими отказниками, активно распространял еврейскую литературу. Кончилось тем, что Ельцин и Шеффер оба получили по пять лет зоны и пять – ссылки за сионистскую деятельность. Ельчин с гордостью называл себя сионистом, при том, что был он русским, и никаких еврейских предков у него не было. Сначала Ельчина отправили в одну из пермских зон. Там он через некоторое время попал в ШИЗО «с выводом на работу». Но работать в ШИЗО Ельчин категорически отказался. Тогда его стали преследовать не на шутку. ШИЗО и ПКТ следовали один за другим. Он дошёл до полного физического истощения, но не сдавался. Тогда его перевели в чистопольскую тюрьму.

 Мы с Ельчиным сразу подружились. Он много рассказывал мне о своих родителях, о друзьях, много и интересно рассказывал об оперных исполнителях и о композиторах. Классическую музыку, особенно – оперу, знал великолепно. Ельчин рассказал мне, кто тогда сидел в Чистополе, у какого какое дело, и, главное, объяснил, «кто есть кто», чего можно ожидать от того или иного заключённого, и как с ним себя вести. О В. Ельчине у меня сохранились самые добрые воспоминания.

   Сама камера произвела, по началу, довольно тяжёлое впечатление. Обшарпанные, десятилетиями нештукатуреные стены, 2-х ярусные железные койки, точнее – металлические панцирные сетки, прикрытые тонким матрацем, никаких простынь нет, есть только наволочки. Потолки очень высокие, здание ведь старое, говорят – екатерининских времён. Окно небольшое, под самым потолком. Одна решётка внутри и две снаружи, точнее, массивная решётка и «намордник», который не столько препятствует вылезти через окно, сколько загораживает вид, пропуская только тусклый, рассеянный свет снаружи Света снаружи проникает мало, и потому лампочка в камере горит почти круглые сутки, выключается только в ясные летние дни на 3-4 часа.

  Работа состояла в плетении больших сеток, таких, куда на овощных базах затаривают по 50 кг картофеля и других овощей. Сетку такую плетут пластмассовым челноком. Для меня такая работа оказалась отчасти даже удобнее, чем работа в цеху на зоне. Я сам мог выбирать часы работы в течение дня и дни работы в течение недели. Поэтому я мог не работать в Шаббат и еврейские праздники. В эти дни я сдавал сетки, сплетённые ранее.

 Подъём в 5.00, вскоре вслед за ним первая проверка, завтрак в 6-6.15, в зависимости от того, с какой камеры начинают раздавать. В начале восьмого выводят на прогулку. Обед в начале двенадцатого. В три часа дня – вторая проверка, в пять – ужин, и в девять – отбой. Как правило, днём можно было прилечь на нары, к этому относились спокойно. Но если кого-то начинали преследовать, то именно от него требовали немедленно подняться каждый раз, как надзиратель заглядывал в глазок, а происходило это очень часто, хотя и нет часто, как в Лефортово.

  В течение 24 часов в сутки я видел одних и тех же людей, соседей по камере, и никогда не видел тех, кто сидел за соседней стеной. Одной из главных задач тюремного режима было именно добиться полной изоляции узников друг от друга. Нашей главной задачей, соответственно, было эту изоляцию любыми путями нарушить, передать информацию из камеры в камеру. Некоторые умудрялись перекидывать записки из одного дворика в другой во время прогулки Но такое перекидывание требовало немалой сноровки, и было весьма рискованным делом. Куда проще было переговариваться по трубе. Отопительные батареи в двух соседних камерах соединялись общей трубой, куда горячая вода поступала по вертикальным трубам. Если взять кружку, тщательно прижать её донышком к очищенной от краски поверхности трубы, а рот вставить в раструб кружки так, чтобы не оставалось щелей по бокам, то получался «микрофон». Если ту же кружку Донышком плотно прижать к уху, а раструбом – к водопроводной трубе, то получался «телефон». Говорить приходилось по очереди. Один говорит, другой, в соседней камере, только слушает. В конце своего сообщения говоривший добавлял: «приём», и тогда собеседники менялись ролями, т.е. одновременно переворачивали каждый свою кружку, и слушавший начинал говорить, а говоривший слушать. Конечно, слышимость была неважная, каждое слово нужно было тщательно артикулировать. Часто собеседник не понимал главного, и просил повторить всё сообщение сначала. Так что разговор шёл довольно медленно.

 Общая водопроводная труба соединяла камеры попарно. Если через одну стену была связь через трубу, то через противоположную стену такой связи не было. Но тут нам на помощь пришла особенность местной канализации. Именно у той стены, которая была «глухой», т.е. через которую труба не проходила, стояли унитазы и с той, и с другой стороны. Причём стояк под обоими унитазами был общий. Так что достаточно было выкачать воду из унитазов с обеих сторон с помощью половой тряпки, и сливные отверстия унитазов превращались в настоящую слуховую трубу. Через унитаз говорить было проще. Слышимость была лучше, и можно было быстро обмениваться репликами, переспрашивая и перебивая друг друга. Но и риск был намного больше. Унитазы стояли у той стены, где была дверь в камеру, характерная поза склонившегося над унитазом сразу его выдавала, да и говорить нужно было в полный голос. В моё время в Чистополе через унитаз говорили очень редко, только тогда, когда надо было передать что-то очень важное. В общем, связь между всеми камерами, которые находились с одной стороны коридора, так или иначе, существовала.

  Однако пользовались этой связью далеко не все, а те, кто пользовался, старались делать это пореже. Администрация наказывала за переговоры между камерами немилосердно. Главное развлечение вечно скучавших надзирателей было поймать заключённых в тот момент, когда они переговариваются между камерами, неслышно подойти к глазку, заглянуть и составить рапорт. Если это случалось в период «закручивания гаек», в период усиления преследований, то такое нарушение сразу наказывалось карцером. Если это происходило в более спокойное время, то ограничивались лишением ларька. Меня за межкамерную связь карцером не наказывали ни разу.

  В Чистополе передо мной сразу стали две проблемы: кашрут и кипа. В отношении кашрута, я решил, что не буду есть мяса и комбижир, поскольку очевидно, что и там, и там была свинина или продукты её переработки. Выполнить это решение было просто. В обед нам разливали суп из большого бака, а потом из маленького бачка плескали в миску ложку комбижира, в котором плавали какие-то ошмётки сала. Кому-то из заключённых удалось достать таблицу рационов питания, с раскладкой по разным видам продуктов. Калорийность питания на тюремном режиме составляла 2.200 калорий, из них мясо и жиры – 200. Так что я понижал свой рацион на одну десятую часть. Вначале это было не очень заметно. Но через год, полтора, особенно после карцеров и голодовок, когда сошёл «подкожный слой», я стал чувствовать просто волчий голод. Хотя отказываться от жира становилось очень непросто, свою диетарную установку я выдержал до конца и не нарушил ни разу. Вообще, голод я чувствовал постоянно, особенно к концу срока. Пожалуй, чуть-чуть утихал голод только сразу после обеда, когда удавалось набить живот хлебом и картошкой, но через час вспыхивал с новой силой.

С кипой в тюрьме было намного проще, чем на зоне. В камере можно было одевать на голову что угодно. Это не считалось нарушением режима. На прогулку я всегда одевал шапку. А в тех считанных случаях, когда меня вызывало начальство, приходилось идти на компромисс и кипу снимать.

  Работа по плетению сеток много сил не отнимала. После первых дней обучения я стал сдавать по 2 сетки в день, при норме 8. Вообще, все относились к работе по-разному. Так, Ельчин сразу сказал мне, что он сдаёт по одной сетке, не больше. Более того, если его начнут наказывать за невыполнение нормы, он сразу вообще перестанет работать, администрация это знает, и потому его не наказывают за работу. Кто-то делал 1 сетку, кто-то – 2, кто-то выполнял норму, а некоторые даже перевыполняли. Общепринятого «кодекса поведения» в моё время в Чистополе не было. Некоторые говорили, что зэку неприлично выполнять норму, некоторые, напротив, утверждали, что это вполне нормально. Из тех, кто не работал вообще, я точно помню Янина. Но были, кажется, и другие.

   С утра и до завтрака я час делал физкультурные упражнения, некий упрощённый вариант йоговской гимнастики, после завтрака повторял иврит по моим барашевским тетрадям. После прогулки и до обеда занимался английским по самоучителю Экерсли и вязал две сетки. Затем ложился на часок отдохнуть, и вязал до ужина ещё две сетки. После второго обхода, в 3 часа, опять час занимался йогой. После ужина писал письма или просто читал.

 Летом в камере духота страшная, движения воздуха почти нет. Зимой – очень холодно. Всё время, пока не работаешь, приходится сидеть в бушлате. Ночью наваливаешь на себя тот же бушлат и вообще все тёплые вещи, которые у тебя есть, только так удаётся немного пригреться и заснуть. Чем сильнее становилась дистрофия, тем труднее было согреться. На второе год, в 86-ом, пальцы на руках у меня мёрзли даже летом, и приходилось их постоянно согревать. Действует на нервы постоянный электрический свет в камере. И стены, и все предметы, и форма тюремщиков, и одежда заключённых окрашена в различные оттенки зелёного серого и коричневого. За все два года не видел ни одного красного, голубого или жёлтого предмета, не считая, пожалуй, книжных обложек. Вообще, книги это единственная вещь, которая как-то ещё напоминала о вольной жизни. Но в тюремной библиотеке, точнее, в кабинете отрядного, где мы каждые десять месяцев имели право обменять книги, лежала, стандартная советская макулатура и немного русской классики. Пища, как и книги, была пресная и очень однообразная.

  Но особенно тяжело было переносить круглосуточное пребывание с теми же двумя-тремя соседями в одной камере в течение нескольких месяцев. Вскоре каждый уже знает о каждом практически всё, и слушать заново одни и те же рассказы, уже нет сил. При этом все возбуждены, даже раздражены, каждому хочется говорить, и никому не хочется слушать собеседника.

   В этом плане идеальным сокамерником был Лизунас. Это был старик, литовец, единственный в Чистополе, осуждённый по ст. 64 за участие в партизанском антисоветском движении. Несколько лет, сразу после войны, он воевал среди «лесных братьев». Потом вышел из леса, достал каким-то образом «чистые» документы и благополучно проработал всю жизнь барменом в Клайпеде, на плавучем ресторане. Арестовали его только в семидесятые годы, дали 15 лет, в то числе – 10 тюрьмы. Лизунас никогда не раздражался, никогда не нервничал, умел вовремя пошутить, всегда готов был выслушать собеседника до конца, не перебивая. Он прекрасно разбирался в людях, умел погасить конфликт между соседями по камере, до того, как конфликт перешёл в открытую ссору.  И была у него ещё одна, бесценная в тюрьме, особенность. Он единственный не съедал полностью свою пайку. Лизунас был маленького роста, довольно полный, и уже пожилой (если не ошибаюсь, 1920-го года рождения). Норму он делал полностью, и в каких акциях протеста не участвовал, и поэтому всегда получал полную норму питания. И ему этого вполне хватало. Более того, он прекрасно понимал, что, с учётом возраста и неподвижного образа жизни, для его здоровья главная опасность состоит не в недоедании, а именно в переедании. Он сам говорил: «Если я хочу отсюда выйти, то не должен есть пайку до конца». Поэтому он съедал из своих 500 грамм только грамм 400, а остальное отдавал одному из соседей, как правило – самому голодному.

  Камеры очень отличались друг от друга по размерам и по числу мест. Был крошечный «пенал» на двоих, были трёхместные, четырёхместные, и одна большая, шестиместная. Кроме железных нар, в камере был обеденный стол, деревянная доска на железных ножках, наглухо заделанных в пол. На каждого заключённого полагалась одна небольшая деревянная тумбочка, куда мы складывали все наши вещи. Свою тумбочку мы каждый раз перетаскивали вместе с вещами, когда нас переводили из камеры в камеру. На одной из тумбочек стоял жестяной бачок для кипятка. Кипяток нам наливали в этот бачок два раза в сутки, утром и вечером. Остывал он очень быстро, и потому мы наваливали на этот бачок все наши тёплые вещи, если, разумеется, оставалось в камере хоть что-то, не одетое вечно мёрзнущими узниками.

  В камерах были репродукторы, подключённые к местной радиосети. 4 часа в сутки шло местное вещание по-татарски. Остальное время – первая общесоюзная программа. Репродуктор включали в 6 утра, с началом вещания, и выключали в 9, по отбою. Заключённые в камере сами могли регулировать громкость или совсем выключать радио. Кроме того, на всё политическое отделение выдавался ежедневно один номер «Правды». Читали его в камерах далеко не все, но те, кто читали, изучали этот номер от корки до корки. Не думаю, что на воле были у этого «непечатного органа» столь вдумчивые и дотошные читатели. Так или иначе, в каждой камере этот номер задерживался на час или около того. Получив номер из камеры, надзиратели тщательнейшим образом его осматривали, не осталось ли каких знаков или заметок, и только после этого передавали в следующую камеру. Так что до последней камеры газета доходила только к вечеру.

   Заключённые имели право подписаться на периодику, издававшуюся в СССР и странах Восточного Блока. Некоторые (насколько я помню, В. С. Мейланов) подписывались на академические журналы по специальности. На советские газеты не подписывался никто. М. П. Казачков подписывался на еженедельную газету “Granma” по-английски. Когда я сидел с ним в камере, то читал её, особенно международный раздел. Помню, что из этой газеты я узнал о плане ближневосточного урегулирования, выдвинутого королём Хусейном в Январе 1985

   Можно было заказывать книги через «Книгу-почтой». Получать какие бы то ни было печатные издания с воли категорически запрещалось. Формальное объяснение этого запрета состояло в том, что в тесте можно сделать какие-то знаки и, таким образом, передать информацию. Но, по сути, это просто была ещё одна мера притеснения заключённых.

 Как правило, администрация не торопится переводить заключённых из камеры в камеру. Происходит это либо когда конфликт между соседями по камере принимает такие формы, что администрации приходится вмешаться, либо когда кому-то хотят создать неприятную атмосферу в камере и подбирают тех, с кем он уже испортил, иди наверняка испортит отношения, либо, наконец, когда кого-то хотят свести с одним из осведомителей.

  Первые несколько месяцев в Чистополе пошли спокойно. После Ельчина и Янина, я сидел в камере с М. П. Казачковым, В. Сендеровым и А. Должиковым. В этой Камере меня застали известия о смерти Черненко и об  «интронизации» Горбачёва. Через какое-то время В. Седерова от нас перевели, а на его место посадили Новосельцева, с которым у меня сразу не сложились отношения.

   В начале мая меня перевели в камеру, где сидели В. С. Мейланов, В. А. Некипелов, спустя какое-то время к нам добавили и А. Должикова. Вазиф Серажутдинович. Мейланов это диссидент из Дагестана, человек исключительной честности и мужества. Он получил максимальный срок по ст. 7 лет, за то, что вышел в Махачкале на площаль с протестом против процессов Щаранского и Орлова. В лагере сразу отказался работать, и за всё время срока, действительно, не отработал ни одного дня. Его практически всё время держали в ШИЗО, довели до полной дистрофии, и отправили на три года в Чистополь. В тюрьме он также не работал, но КГБ и администрация с этим вынуждены были мириться, и уже не пытались его преследовать. Виктор Александрович Некипелев, известный правозащитник, прекрасный поэт, мужественно выдерживал преследования администрации в лагере и в тюрьме, куда его перевели после года непрерывных провокаций и травли. Саша Должиков был осуждён за шпионаж в пользу Китая. По приговору ему определели часть срока в крытой тюрьме. Это был хитрый, смышлёный парень, усиленно подлизывавшийся к своим старшим по возрастку и более образованным сокамерникам, но время от времени, по причинам, для нас совершенно не понятным, буквально в одночасье менявшим тактику и переходившем от заискивания к хамству и неприкрытой агрессивности. От Должикова, кажется, достался мне самоучитель польского языка, и я стал ежедневно тратить ещё по часу на польский. 

   15 мая 1985 г. в Варшаве началось совещание экспертов по проблемам прав человека стран ЕС. Я написал заявление, что лучшими экспертами по правам человека в СССР могли бы стать те, кто пережил холод и голод советских политических лагерей и тюрем, но их, почему-то, на это совещание не пригласили. 15 мая я отдал заявление и провёл однодневную голодовку протеста. Меня вызвал майор Чурбанов, начальник политического отделения (отрядный). Внимательно глядя на меня, он сказал, что голодовка это грубое нарушение режима, и обычно наказывается карцером. Выдержал паузу, и добавил, что, на сей раз, мерой наказания избран перевод на строгий режим на два месяца.

Строгий режим это тоже весьма суровое наказание, не легче карцера. В течение первого месяца заключённого переводят на пониженное питание. Пайка хлеба 400 гр, а не 500, как на общем. Сахара не дают вообще. На завтрак – тот же черпак каши, что и на общем. На обед – суп без мяса и жиров. Поскольку от жиров я и так отказывался, то в этом разницы я не почувствовал. На ужин каши не дают вообще, а дают только какую-то солёную мелкую рыбёшку, наполовину тухлую и состоящую, в основном, из костей и головы.. Кроме того, на строгом, в течение всего срока, прогулка 30 мин, а не час, и ларёк 3 рубля в месяц, а не 5, как на общем. Свиданий и бандеролей не полагается вообще (на общем тюремном раз в год полагается бандероль и два раза в год – короткое свидание). Поскольку строгий режим у меня заканчивался 14 июля, сразу после этой даты я мог рассчитывать на свидание с мамой и дедушкой.

  Однако в начале июля меня вызвал к себе, в первый и последний раз, оперуполномоченный КГБ майор Калсанов.

   Кабинет Калсанова, так же, как и кабинет Чурбанова, размещался прямо в нашем крыле тюрьмы, в одной из камер, переоборудованной под кабинет. Войдя, я увидел мужчину в штатском лет 35-40, среднего роста, очень спортивной наружности, с довольно красивыми и яркими восточными чертами лица. Я представился и остановился у дверей. Калсанов сидел в другом конце кабинета за столом, и, мельком взглянув на меня, продолжал перебирать какие-то бумаги. Потом поднял глаза и сказал, что у него ко мне два вопроса: один – формальный, а другой более серьёзный. Опять помолчал немного. «Формальный вопрос – это невыполнение нормы выработки. Почему не выполняете норму?» -- а сам внимательно на меня смотрит. «Норма большая, я не успеваю», и тоже смотрю ему в глаза.  «Конечно, не успеваете! Ивритом нужно позаниматься, и английским, и польским, и йогой тоже!». Этим Калсанов, разумеется, хотел мне дать понять, что у него в каждой камере глаза и уши. «Ну, так что же, Ривкин, будете норму выполнять?» и опять прямой внимательный взгляд в глаза. «Норма большая, я выполнять её не могу» - «А у Вас, кажется, свидание скоро?», и лёгкая улыбка в усы. Я не реагирую, стою молча. Калсанов опустил глаза, роется в бумажках, на меня не смотрит. Через какое-то время опять про меня вспомнил: «Ну ладно, можете идти… А второй вопрос мы пока отложим…»

   Больше Калсанов меня не вызывал ни разу. Дня через три меня перевели в другую камеру, там сидели В. Ельчин, В. Осипов и В. А. Некипелов. Срок свидания приближался, и я очень волновался, ведь уже около года я не видел маму и дедушку. Я отлично понимал, что если я так переживаю, то они переживают в десять раз сильнее. За этот года дедушка перенёс тяжёлый инфаркт, я из маминых писем не очень ясно понимал, насколько он оправился, и очень хотел его видеть. Я посоветовался с Володей, и решил сделать «жест доброй воли». Вместо двух сеток начал сдавать четыре. Но это не помогло, свидания меня лишили буквально за неделю до положенного срока, 7 июля. А тот самый, незаданный, «второй вопрос», я стал чувствовать довольно явственно. Отношение администрации ко мне видимо менялось, лишение свидания стало только первым шагом из серии репрессивных мер, которые начались осенью 85-го.

   В. Осипов оставил у меня самые неприятные воспоминания. Это был примитивный, истеричный, мужичок, со всеми ухватками провинциального уголовника. Он признавал только один критерий человеческой ценности: физическую силу. С теми, кто был сильнее, его, он держался всегда сдержано и насторожённо, а тех, кто слабее, третировал беспардонно. Особенно доставалось от него В. А. Некипелову. В. Ельчин пытался его удерживать, и это, в общем, удавалось. Во всяком случае, дальше грубой ругани В. Осипов не заходил.  

 Незадолго до Рош а-Шана (Еврейского Нового года) из соседней камеры передали по кружке, что там сидит Йосеф Бегун, известный отказник и узник Сиона, что он хочет со мной говорить. Я взял кружку, и впервые услышал голос Бегуна. Первые слова, которые я ему сказал, были: «Ктива у хатима това» ( «Хорошей записи и печати», Традиционное еврейское новогоднее пожелание») Йосеф Сказал, что ему приятно, что есть с кем поговорить на иврите. Я вкратце рассказал ему о своём деле, о том, как выучил в Барашево первые слова на иврите. Поговорили мы с ним по кружке всего один раз. Вскоре его перевели в другую камеру.

  Моими соседями стали Н. Алиев и В. А. Некипелов. Нуреддин Алиев родился в Агдаме, в единственном азербайджанском городе Нагорного Карабаха. В первый раз был осуждён за хулиганство. Судили его в Шуше, и все судьи были армяне. С тех пор армян он возненавидел лютой ненавистью. Через год после освобождения он поджег здание того суда, в котором его осудили. Ему дали десять лет по ст. 66, терроризм. С Алиевым сидеть было очень не просто. Молодой, горячий азербайджанец, до предела изголодавшийся, очень страдавший от многолетнего пребывания в четырёх стенах, от отсутствия женщины, очень тосковавший по родному Азербайджану, он находился на грани нервного срыва. К тому же, он постоянно вынужден был говорить по-русски, много лет ему не с кем было слова сказать на родном языке. По-русски он говорил очень хорошо, но когда волновался, то, как и любой человек, говорящий на неродном языке, сразу начинал путаться и делать ошибки. Он сам это чувствовал, и это его злило ещё больше. При этом Алиев очень неплохо знал и любил азербайджанскую поэзию, вообще был человеком поэтичным, ранимым, даже сентиментальным. Впрочем, это была именно та сентиментальность, которая в любую секунду может обернуться жестокостью, даже садизмом. Так, Алиев очень симпатизировал тараканам, которых в любой камере было с избытком. Он подкармливал их хлебом, с интересом наблюдал за их перемещениями, и, конечно, никогда их не давил.

 Как сейчас вижу Алиева, быстро ходящего, почти бегающего их угла в угол. Походка лёгкая, мягкая, изящная даже, глаза горят, и встречаться с ним взглядом очень не желательно. Ни дать, ни взять, тигр в клетке. При том, однако, что в этой же клетке нахожусь и я. С В. А. Некипеловым у Н. Алиева сложились очень интересные отношения, своего рода приязнь-конкуренция-ненависть. Споры у них иногда возникали по самым неожиданным поводом. Как-то раз Алиев заметил у койки Некипелова таракана и с радостным кличем стал раскидывать перед ними хлебные крошки. В. Некипелов негромко, но твёрдым голосом сказал: «Нуреддин! Ну сколько раз я просил Вас, не кормите тараканов у моей тумбочки!» Алиев мгновенно выпрямился, и, сверкая глазами, выпалил  с сильным акцентом, путаясь в окончаниях: «А я Вас просить, Виктор Александрович, у мой тумбочка таракан нэ давить!!!»

   Но именно В. А. Некипелов на моих глазах спас Алиеву жизнь, или, по крайней мере, очень помог его спасению. Как-то раз Алиев, дошёл до состояния полной невменяемости. Не помню, что было тому причиной, да и была ли конкретная причина, но Нуреддин носился по камере всё быстрее, изрыгая жуткие проклятия в адрес ментов, чекистов, армян и всех тех, кого он считал своими недругами. Вдруг он метнулся к своему мешку, достал оттуда какую-то длинную тряпку, быстрыми умелыми движениями привязал её к решётке на окне, встал на тумбочку и завязал узел у себя на шее. Я стоял в двух метрах, и смотрел, как зачарованный, дикость и полная нереальность происходящего меня просто парализовала. Я понимал умом, что сейчас может погибнуть человек, что я должен немедленно вмешаться, но не мог сдвинуться с места. Алиев оттолкнул ногой тумбочку и повис в петле. Через несколько секунд его тело замерло, глаза застыли, нижняя челюсть отвалилась. В ту же секунду В. Некипелов рванулся мимо меня к двери, и громко забарабанил в неё. Надзиратель открыл почти мгновенно. Наверное, уже наблюдал снаружи, а может, просто стоял рядом. Надзиратель поддержал тело Алиева, а Некипелов умелыми движениями ослабил петлю. Нуреддина положили на койку, через минуту он закашлялся, с шумом втянул воздух, и открыл глаза.   

  30 Октября, в День Политзаключённого, я, как и в прошлые годы, провёл однодневную голодовку солидарности с узниками совести. На следующий день мне объявили 6 месяцев строго режима. Весь ноябрь просидел на пониженном питании. В декабре опять стал получать общую норму. Но тут подошло 10 Декабря, День прав человека. Я провёл однодневную голодовку протеста. В тот же самый день ДПНТ объявил мне 15 суток карцера и отвел вниз, на первый этаж. По дороге он бросил мне какую-то фразу, вроде: «Ну посмотрим, что Вы дальше запоёте», а ему ответил: «Вы пытаетесь на меня давить, потому что не знаете, с кем имеете дело. Но со временем вы поймёте, что силовые приёмы на меня не действуют». Похоже, что я, сам того не зная, подал им новую идею: они решили экспериментально проверить, действуют ли меня «силовые приёмы». Вообще, тюремщики твёрдо убеждены, что сломить они могут любого. И хотя на практике им приходится (нечасто) встречать людей, которых сломить нельзя, они считают, что эти «досадные исключения» никоим образом не опровергают общее правило.

  Карцерные камеры находятся на первом этаже. Слева по коридору, в самом конце, одна довольно большая камера, это карцер для политических. В тот день она была занята, из чего я сделал вывод, что не я один голодал 10 Декабря. Меня посадили в общий карцер для уголовных, справа по коридору. Как мне рассказали мои новые соседи, там есть восемь карцеров. На самом деле, это одна большая камера, разбитая тонкими кирпичными стенами на восемь узеньких «пеналов». Из общего коридора меня завели в маленький коридорчик или «предбанник», который метров на 8-10. туда выходили двери всех восьми карцеров. Меня завели в карцер, крайний слева, примыкающий к наружной капитальной стене.

  Это было узенькое помещение, шириной чуть больше метра, настоящий пенал. У наружной, «холодной» стены – нары, которые опускали только на ночь. В полу у двери – очко канализации, на котором можно было присесть «по-орлиному». И больше ничего. Стены и низкий потолок – цементная «шуба», пол каменный. Под потолком – крошечное окошко, точнее, какая-то вентиляционная отдушина. Свет через неё не проникал даже в полдень, из-за множества решёток, и потому свет в карцере горел круглые сутки. Да и воздух почти не проходил. Впрочем, это было к лучшему. Когда открывалась кормушка, и в карцере проходил небольшой сквозняк, меня тут же пронизывало ледяным холодом, и начинался жуткий озноб. Меня буквально всего трясло от холода. Причём холод шёл не снаружи, а откуда-то изнутри, из живота, из сердца. Я вскакивал с места, и начал бегать и прыгать по камере, чтобы хоть как-то согреться. Батареи в камере не было, но проходила вертикальная отопительная труба, а от неё – горизонтальная, в соседние камеры. Сначала я пытался к той трубе прижиматься и так греться, но потом понял, что прыжки по камере согревают лучше.

     Ни бушлата, ни каких-то тёплых вещей в карцер брать нельзя. Заключённому в карцере оставляют только стандартную зековскую курточку и штаны из лёгкого хлопчатобумажного материала. Наготу эта одежда прикрывает, но тепла не даёт никакого. Если даже кто-то пытается надеть тёплые вещи снизу, под курточку, то их обязательно снимают при личном обыске. Каждого заключённого, наказанного карцером, тщательно обыскивают, с полным раздеванием, и отбирают при этом все тёплые вещи, всю бумагу, до последнего листочка, и вообще, всё что было в карманах курточки. Кроме тех лохмотьев, которые на нём надеты, заключённый не имеет права пронести в карцер ни ниточки, ни крошки, ни листочка бумаги. Даже кружка, миска и ложка остаются в камере. Пищу и кипяток выдают прямо в посуде, и сразу после еды забирают эту посуду обратно. Меня каждый раз обыскивали уже в самом карцере, как только туда заводили, всегда в присутствии ДПНТ, который внимательно контролировал действия своих подчинённых.

  Питание в карцере такое же, как в первый месяц строго режима, с той разницей, что еду дают через день. Этот день зеки с мрачным юмором назвали «лётный день», на следующий день выдают только пайку хлеба (400 гр.) и кипяток. Этот день именуется на зековском жаргоне «пролётный». Кипяток раздают два раза день, утром и вечером. Но если попросить, надзиратель даст кружку кипятка и в неурочное время. Разумеется, ни прогулок, ни радио, ни книг, ни газет, ничего этого в карцере нет. Если заключённый скажет, что хочет написать заявление, ему дадут бумагу и карандаш, но вместе с готовым заявлением отберут и карандаш, и остаток неиспользованной бумаги. Нары опускают только на ночь, и в открытом виде они занимают по ширине почти всю камеру. Днём нары закрыты на замок. Ни одеяла, ни подушки, разумеется, нет. С вечера иногда удавалось уснуть, но через пару часов просыпался от жуткого холода и прыгал по камере, чтобы согреться. Потом наступал такой момент, когда сон и усталость оказывались сильнее холода, я падал в изнеможении на нары, и мгновенно проваливался в забытьё. Но через какое-то время холод опять просыпался от жуткого озноба, и начинал прыгать по камере. И так три-четыре раза за ночь.

 Именно в это время я, впервые, познакомился с уголовными заключёнными. Они постоянно переговаривались между собой, не особенно обращая внимание на надзирателей. Надзиратель довольно часто заходил в маленький коридорчик, соединявший карцера, но большую часть времени его там не было, и можно было говорить почти в открытую. Сначала я робко прислушивался, а потом и сам стал принимать участие в этих разговорах. Когда мои соседи узнали, что я сижу по 70-й, они Просто завалили меня своими рассказами о грубейших нарушениях закона и о жестокости охраны. Я нисколько не сомневался, что рассказы эти правдивы, но не мог понять, чем же я в состоянии тут помочь. Мои соседи были твёрдо уверены, что заключённый «политик» имеет какое-то влияние на начальство, что к нему прислушиваются, и сколько я ни объяснял, что это не так, они остались при своём мнении.

  25 Декабря кончался мой срок в карцере, но 24 Декабря был день Узников Сиона, который я тоже ежедневно отмечал голодовкой. Я внимательно считал сутки, чтобы не пропустить этот день. Ни радио, ни газет в карцере нет, так что сбиться со счёта дней вполне возможно. И вот наступило 24 Декабря. Я попросил бумагу и написал большое, страниц на двадцать, заявление в ПВС СССР. Я подробно описал своё дело, рассказал, как начал учить иврит и соблюдать законы иудаизма. В конце я написал, что не вижу для себя более возможности жить в СССР, прошу лишить меня советского гражданства и отправить в Государство Израиль. 24 Декабря я подал это заявление и объявил однодневную голодовку. Назавтра мне принесли моё заявление назад, а вместе с ним и постановление на следующие 15 суток.

  Силы мои заметно убывали, мне казалось, что в камере становится всё холоднее с каждым днём. Может, так оно и было, а может, просто озноб пробирал меня изнутри. Пальцы рук оставались холодными, как лёд, хотя я всё время держал ладони за пазухой, или прижимал к батарее. Пытался любыми способами отвлечься от мысли о жутком холоде, как-то зацепиться за любое новое впечатление. Однако новых впечатлений в камере, сплошь покрытой цементной шубой, было не много. И тогда я стал вглядываться в очертания застывших капель цемента, которыми были покрыты стены и искать в них какие-то осмысленные очертания, фигуры людей и животных. И вот разглядел я какую-то склонённую человеческую фигуру, на корточках, в широкой и плоской шляпе, а рядом фигуру животного, с двумя длинными ушами.  Мне показалось, что это старый китаец с кроликом. Почему китаец, не знаю. Из-за шляпы, наверное. И чем дольше я смотрел на эти фигуры, тем яснее их видел. И я вскоре, только глянув на это место стены, безошибочно различал своего китайца. И начал я понемногу с ним разговаривать, рассказал ему о себе, поплакался о своих несчастьях, и, странное дел, вроде как-то помогло, полегче стало.

   А тут произошло одно событие, которое меня и отвлекло, и поддержало. За день-два до Нового года в тюрьме был прокурорский обход. В каждом городе и районе, где есть лагеря и тюрьмы, в штате прокуратуры имеется прокурор по надзору за ИТУ. И вот этот прокурор посетил чистопольскую тюрьму.  Добрался он и до карцера. И вот, прыгаю я, как обычно, по камере, и вдруг в неурочный час открывается дверь, и я вижу на пороге большую группу офицеров и надзирателей, а в центре этой группы – пожилого полного человека в прокурорском мундире. «Жалобы, претензии есть?» привычной скороговоркой бросил он мне. И тут я начал подробно рассказывать ему всё то, что я услышал от соседей по карцеру, о том, Кто в карцере голодает, кто и когда вскрыл вены, кому не вернули часть вещей после обыска и т.п. Пару минут прокурор слушал меня молча, а потом резко прервал: «Вы что, адвокат тут, что ли?» Не задумываясь, я ответил: «Да, адвокат, именно за это я тут и сижу! А почему вы в карцере не топите? Почему труба отопления чуть тёплая?» С минуту он молча на меня смотрел, и, не сказав ни слова, вышел. Так закончилось моё единственное, за два года, общение с прокуратурой.

  Новый, 1986-ой год, я встретил в карцере, как и предыдущий, 1985-ый. И вновь убедился в правильности старой поговорки: как Новый год встретишь, так его и проведёшь. Следующий год я просидел  если и не весь в карцере, то значительную его часть.

  Наконец, 8 Января, меня вернули в камеру. Моим новым соседом стал Толя Бобыльков (я с ним в Барашево сидел, а потом его отправили в Чистополь, ещё до меня, за попытку побега). Бобыльков меня сразу спросил: что у тебя с голосом?  И в самом деле, я вдруг заметил, что нормальным голосом я уже говорить не могу. Либо шепчу, либо, когда хочу говорить погромче, начинаю пищать каким-то странным фальцетом. «Это у тебя после карцера, дистрофия», сказал Бобыльков. Потом я не раз убеждался: в результате дистрофии с голосовыми связками что-то происходит, как-то они усыхают, и в глоссе полностью пропадают глубокие, низкие звуки. Остаётся какой-то писк. Тогда же я заметил, что у меня полностью прекратился рост волос и ногтей. 

   Кроме него, там сидел ещё Нуреддин Алиев. После первых приветствий Нуреддин протянул мне какую-то книгу в синем переплёте. «Это тебе от Бегуна». Оказалось, что до этого Н. Алиев сидел в одной камере с Й. Бегуном, и тот, предвидя возможность моей с Алиевым встречи, передал ему для меня Сидур. Математический расчет Й. Бегуна сработал точно. Через два месяца после того, как он отдал Сидур Алиеву, я его получил. Это был первый Еврейский молитвенник, который я когда-либо держал в руках. И попал он мне в руки именно тогда, когда я так хотел выразить Богу свою благодарность за Его милости, за то, что не оставил меня в трудный час. Хотел, но не знал как. И вот в моих руках, наконец-то, та книга, которую евреи тысячи лет раскрывали, когда хотели выразить хвалу Господу.

  Однако, это был не только мой первый молитвенник, но и мой первый учебник иврита. Сидур был двуязычный, каждая страница была разделена пополам, с внешней стороны был текст на иврите, а с внутренней – перевод на русский. Так началось моё «двойное обучение»: я учился молиться, и я учился языку молитвы. Я читал вслух слова молитвы на иврите, и заглядывал в русский перевод, чтобы понять, что же именно я читаю. К тому моменту я мог по слогам прочесть на иврите текст с огласовками, но словарный запас у меня был ничтожный, и почти ни слова из читаемой мною молитвы я не понимал. Порядок слов в предложении на иврите довольно близок к порядку слов в русском предложении. Начало и конец фразы я определял по знакам препинания. А дальше искал перевод, следуя порядку слов. Правда, иногда этот метод меня подводил. Полного соответствия в структуре фразы между русским и ивритом, всё-таки, нет. Спустя годы я убедился, что значения некоторых слов я запомнил неправильно. Но удивительно другое: куда больше слов я, тем не менее, понял верно. Так открылась новая, радостная страница моей жизни – страница еврейского молитвенника.

   Я немного отъелся и отогрелся, начал понемногу разбираться в Сидуре и читать, по буквам, первые слова молитвы на иврите, но долго отдыхать мне не пришлось. Через 8 дней приносят новое постановление: 15 суток за невыполнение нормы выработки. И ведут в тот же карцер, в уголовный, в крайнюю камеру. Не знаю, почему меня опять туда повели: или политический карцер опять был занят, или они выбрали мне специально камеру похолоднее.  

  И надо сказать, что эта, третья, «пятнашка», меня здорово подкосила. В прошлый раз я знал, на что иду, и был морально готов к карцеру. Но никак не ожидал, что меня посадят туда ещё раз, причём почти без перерыва. Сразу попытался взять себя в руки, сосредоточиться. Я много раз слышал выражение «собрать нервы в кулак», но только теперь понял, что это значит. Я буквально собирал и зажимал в кулак расшалившиеся нервы, пока мы проходили эти несколько шагов от камеры и до карцера. Меня завели в камеру, обыскали, и оставили одного. И первым делом стал я искать на стене своего «китайца». «Китаец» был на месте, и так же ласково гладил своего кролика. И как только я в этом убедился, как-то сразу успокоился. Странное существо – человек! Кроме холода и голода с этой камерой у меня никаких ассоциаций не было. Более того, другие «пеналы» были, надо полагать, потеплее чем мой, примыкавший ко внешней стене. Но, тем не менее, именно то, что я попал в знакомую обстановку, увидел своего «китайца», именно это помогло мне успокоиться.

 Но не только «китайца» встретил я из своих знакомых. Кое-кто из тех, кто сидел со мной раньше, ещё продолжал досиживать в карцере свои пятнадцать суток. Узнав, что меня, почти без перерыва, «спустили в трюм» третий раз подряд, соседи, со знанием дела, поставили диагноз: «Да, это жёсткий пресс!». И стали ещё охотнее делиться со мной своими проблемами. И хотя помочь я ничем не мог, разговоры эти как-то отвлекали от жуткого озноба. Но и озноб становился всё сильнее. Всё тело как-то заледенело, но особенно мёрзла спина. По ней перебегали какие-то ледяные мурашки, я их прямо физически чувствовал. Было только одно облегчение. Нары в моей камере закрывать перестали. Так что в «лётный» день, после обеда, можно было прилечь и пру часов крепко вздремнуть. Только эти два часа из двух суток я и не мёрз. Всё остальное время бил озноб. Ночью вскакивал раз пять-шесть, прыгал по камере, но и это не согревало. Спал, наверное, часа четыре в сутки, не больше. Дефицит сна и жуткий озноб в сочетании привели меня в какое-то лихорадочное, невротическое возбуждение. Я довольно громко перекрикивался со своими соседями по карцеру, а когда раздавался звук ключа в замке, замолкал последним, договаривая фразу, когда надзиратель был уже в коридорчике.

  Даром это мне не прошло. В последний день моей «Пятнашки» в камеру зашёл ДПНТ и объявил, что за систематическое нарушение Правил Внутреннего Распорядка (разговоры в камере), я наказан ещё 15-ью сутками карцера. И вот тут мне стало страшно по-настоящему. Я понял, что выдержать в таком холоде ещё пятнадцать суток просто не смогу. Тем более, что на сей раз я уж никак не ожидал нового карцера. Я, конечно, разговаривал с соседями, но ведь и все разговаривали, и никому, при мне, по крайней мере, за это сутки не добавляли. А тут сразу новая «пятнашка»….

    Первые несколько часов я был просто в шоке. А потом стал тщательно анализировать ситуацию и искать в ней какой-то смысл. И я понял, что сейчас я прохожу нечто вроде испытания, своего рода экзамен. Если я сломаюсь, «не сдам экзамен», то дальше всё в моей жизни будет плохо, не так, как я хочу. А если выдержу, то всё у меня получиться, и в Израиль я приеду, и маму с дедом увижу, и вообще, всё будет хорошо. Это ощущение меня как-то ободрило. Хаос и абсурд происходящего наполнились каким-то смыслом.  Я понял, что есть некая злая сила (не КГБ, и не администрация), а именно какая-то Злая Сила, которая хочет меня сломить, и что есть некая Добрая Сила, которая хочет мне помочь, и незаметно посылает мне помощь, только я не всегда это замечаю. Я вдруг ясно понял, что я просто песчинка, пылинка какая-то, которую несут огромные волны по безбрежному океану, и что от моей воли в этой игре волн ничего не зависит. Таково было первое пробуждение религиозного чувства в моей душе. Я понял, что единственное моё спасение, это полностью отдаться на волю Бога, и впервые ясно почувствовал Бога, как реальность, неоспоримо и властно присутствующую в моей судьбе, а не как некое абстрактное понятие. И тогда тот факт, что я за неделю до посадки в карцер получил от Й. Бегуна Сидур, наполнился в моих глазах новым смыслом. Я понял, что это был знак, призыв ко мне: «Держись! Не сдавайся!, Не сдавайся, как бы ни было трудно!». И я решил, что буду держаться вопреки всему, вопреки всем властным требованиям изнемогавшего тела, вопреки голосу здравого смысла, который всё громче подсказывал мне: «Дурак! Ну чего ты добиваешься?! Загнёшься здесь, никто и не узнает! Кому это нужно?! Для чего?! Ради чего?!»

  Очень трудно назвать какой-то день, даже какой-то месяц или год, когда я поверил в Бога. Это, конечно, был длительный процесс, и начался он ещё в Барашево. Уже тогда мы вчетвером, В. Аренберг, Г. Фельдман, Я. Нефедьев и я, делали Киддуш (Освящение Субботы), носили кипу, читали первые главы Торы. Я выполнял эти религиозные обычаи, но, в сущности, они были для меня, скорее частью моего национального этоса, моего вновь обретённого еврейства, нежели чем-то сакральным. И в Чистополе я носил кипу, не работал по Субботам, не ел свинины, но этим я заявлял о своём еврействе, не более того. Никакого священного, божественного трепета я при этом не испытывал. Этот трепет, это осознание, что жизнь и смерть моя в руках Бога, в самом буквальном смысле, появились только постепенно, под влиянием новых и новых преследований, новых и новых испытаний, к которым я совершенно не стремился, да и совершенно не был готов, но которые вот уже больше года обрушивались на меня с удручающей непреложностью. В карцере чистопольской тюрьмы это чувство, наконец, пробило себе дорогу в моё «дневное» сознание, и подчинило его себе, преодолев отчаянное сопротивление моего одномерного, рационалистического рассудка. Хотелось бы добавить, что не покидало это чувство меня, с тех пор, никогда, но это, разумеется, не так! За прошедшие двадцать лет я опять оброс жирком «мирной жизни», опять вернулся к мирской суете, погоне за мнимым благополучием и успехом. Но в самые важные и в самые страшные минуты моей жизни живое и сильное религиозное чувство вновь пробуждается в моей душе. Я вспоминаю, как тогда, в феврале 1986-го, я предал себя в руки Бога, и как Бог меня спас. И я верю, что если не совершу страшного предательства, и не изменю Богу, то Он всегда Спасёт меня, Спасёт в духовном, религиозном смысле. Ибо истинное Спасение есть Спасение в Духе. Наша бренная плоть, о которой мы так волнуемся и беспокоимся, также в руке Божьей, но только не о ней сегодня мои скромные молитвы.

  В том, что в тот раз меня именно Бог спас, я не имею никаких оснований сомневаться. Вскоре после того, как мне добавили сутки, я услышал громкий голос, звучавший из одной из соседних камер. Говорил человек с сильным армянским акцентом, и при том говорил высоким голосом, таким же надломленным фальцетом, каким говорил я. Он назвал какую-то армянскую фамилию (не помню сейчас), и рассказал свою историю. История для советской тюрьмы вполне обычная. Его этапировали на крытку. На приёме, во время обыска, надзиратели взяли себе из его вещей, что им приглянулось. Он попробовал возмущаться. Его избили. Он объявил голодовку. Его посадили в карцер. И вот, узнав, что тут же сидит «политик», он начал просить меня о помощи, разделяя общие иллюзии, что к нам, осуждённым по ст. 70, кто-то прислушивается. И хотя я этих иллюзий нисколько не разделял, но помогать ему взялся охотно. Я диктовал ему заявления начальнику тюрьмы и в прокуратуру, сам написал одно заявление городскому прокурору по надзору. Кстати, подача жалоб и заявлений за других заключённых категорически запрещена. Обычно такие заявления даже не принимают. Но у меня заявление взяли, наверное, сразу не поняли, что я пишу за другого. Разумеется, никакого ответа я на то заявление так и не получил, но и не наказали меня за него. Мой подопечный отправлял по одному  заявлению каждый день.

 И я вдруг понял, что уже не так страдаю от холода, что смог как-то преодолеть критическую «мёртвую точку» своей «жизненной параболы», и начинаю понемногу подыматься, что отступает чувство отчаяния и безысходности, что жизнь вновь обретает какой-то смысл. Из этой истории я на всю жизнь сделал важный урок: если тебе стало так плохо, что сил нет дальше жить, найди кого-нибудь, кому ещё хуже, и начни ему помогать, сразу полегчает.

 И ещё один урок я тогда извлёк: если человек делает навстречу Богу один шаг, то Бог делает ему навстречу три шага. На девятые сутки в неурочный час открывается дверь, меня выводят, и ведут в политический карцер. То ли там место освободилось, то ли поняли мои «начальнички», что я дохожу до последней черты, но жизнь моя стала резко меняться к лучшему. Политический карцер в Чистополе один, находится он, как я уже писал, в конце коридора, слева.  Он раза в два больше чем тот «пенал», где я сидел до тех пор, и, главное, намного теплее. Там есть настоящая батарея, хотя и скрытая решёткой, но какое-то тепло от неё всё же идёт. Есть маленький столик, куда можно поставить миску. Есть и окно, под самым потолком, но всё же какой-то свет через него проникает. Зимой, правда, лампочка горела постоянно, но когда я там оказался уже в мае, днём её на пару часов выключали.

   На этом чудеса не кончились. Через пару дней меня сводили в баню, где я впервые за эти два месяца по-настоящему согрелся, хотя только на часок. Вообще, из карцера и ШИЗО в баню водить не полагается, и я ни разу не слышал, чтобы из этого правила для кого-то делали исключение. Что уж им в голову ударило, не знаю. А за день до конца срока заходит ко мне в карцер подполковник Чашин, замполит чистопольской тюрьмы, молча ставит на стол поздравительную открытку с днём рождения от моего друга, Максима Блоха, и так же молча выходит. Это тоже событие необыкновенное. По правилам внутреннего распорядка письма в карцере не вручаются, и это тоже единственное, в своём роде, исключение на моей памяти. Тут уж я понял точно, что это всё – перст Божий, знак мне, что я поступаю правильно, и что мне и дальше нужно держаться твёрдо и не сдаваться. Правда, мои «юридические консультации» даром мне не прошли. За день до конца четвёртой «пятнашки» зашёл в карцер ДПНТ и сказал, что на меня имеются рапорта за «межкамерную связь». Выдержал паузу и добавил, что хотя это очень серьёзное нарушение, но, на сей раз, меня наказывают лишением очередного свидания.

   Хорошо помню, что меня вывели из карцера именно в Субботу, и в этом я тоже увидел добрый знак. Я решил, что отныне строгое соблюдение заповедей, и, в первую очередь, регулярная молитва, должны стать главным содержанием моей жизни. С этого дня мой распорядок дня несколько изменился. Проснувшись утром, я только полчаса занимался йогой. Потом минут 30-40 читал утреннюю молитву. Начинал я с утренних благословений. Какие-то части молитвы я пропускал, времени не хватало. Но я знал, что главная еврейская молитва это Шема Исраэль, и потому читал её особенно внимательно, иногда повторяя по нескольку раз. После ужина я читал Вечернюю молитву, также повторяя Шема Исраэль по нескольку раз. В Субботу я молился намного больше, целый час до завтрака, и после завтрака тоже, читал послеполуденную молитву (Минху) и Вечернюю молитву полностью. Однако моё спокойное молитвенное служение продолжалось очень недолго.

 Сначала меня вернули в камеру к Н. Алиеву и А. Бобылькову, с которыми я отсидел восемь суток в январе. Первое время всё было нормально, но потом я заметил, что Нуреддин становится очень раздражительным. Он вообще очень часто переходил от эйфории и возбуждения к унынию и депрессии, а от уныния – к взрывам необузданного гнева. Я почувствовал, что он только ищет повода, чтобы ворваться. Как-то раз мы стояли одетые у двери и ждали вывода на прогулку. Было семь утра. По радио начали передавать последние известия. Я стал прислушиваться. Алиев продолжал рассказывать какую-то историю, явно претендуя на общее внимание. Я его не перебивал, но и не слушал. Он явно это заметил. Постучав в кормушку, он попросил у надзирателя электробритву и начал бриться. Вообще, бриться мы были обязаны. Отпускать бороду было запрещено. Ежедневно или через день мы просили в камеру бритву и брились все по очереди. Но никто не начинал бритьё за пять минут до прогулки, стоя телогрейке у дверей. И уж тем более никто не включал электробритву, когда передавали последние известия. Алиев явно ждал, что я попрошу его выключить бритву (или попрошу надзирателя, стоявшего за дверью, вынуть вилку из розетки). Я никак не прореагировал, и, не глядя на Алиева, продолжал прислушиваться к отдельным словам, долетавшим до меня из репродуктора сквозь шум электробритвы. Воцарилось тягостное молчание. Толя Бобыльков, желая как-то разрядить атмосферу, спросил меня о чём-то из новостей, которые сейчас передавали. Поскольку я вслушивался очень внимательно, то смог ему правильно ответить. Он наивно удивился: как это ты расслышал? И тут я, не глядя, по-прежнему, на Алиева негромко протянул: «да уж натренировали…». Алиев этого только и ждал. «Кто натренировал?!» Спросил он негромко, прерывающимся голосом и приблизился ко мне.  Молчал. Алиев повторил свой вопрос. И тут Толя Бобыльков просто спас положение. Широко улыбнувшись, он сказал: «Да ясно кто, Калсанов! Один у нас тренер!!» Алиев требовательно смотрел на меня, я молчал, но наивный тон Бобылькова и его широкая улыбка чуть сгладили остроту ситуации. Алиев уже не был ослеплён гневом, но и отступать не хотел. «Кто натренировал?!», в третий раз спросил он меня. Но в это время открылась дверь, нас повели на прогулку. Во дворике мы уже разговаривали, как обычно, хотя я видел, что успокоился Алиев не надолго. Через пару дней меня перевели в другую камеру.

 Моими новыми соседями по камере были Новосельцев (имени не помню) и молодой симпатичный латыш Янис Барканс, с которым я познакомился ещё в Барашево. Яниса этапировали на крытку позже меня, кажется осенью 85-го. Новосельцев был издёрганный, нервный, почти невменяемый человек. Он сидел уже третий раз, считал себя «патриархом диссидентского движения», но при этом был феноменально безграмотен в истории, в философии, и даже в текущей политике. Эталоном политзаключённого для него оставался всегда В. И. Ленин. Помню, его очень раздражало, что соседи по камере постоянно читают, вместо того, чтобы выслушивать его страстные монологи. Он носился по камере и кричал:  «То же мне, политзэки! Сидят по углам, читают, каждый своё, как какие-то животные! Ну скажи ты мне, ну разве Ленин так бы себя вёл?!».

 Новосельцев сразу спросил про кипу у меня на голове, про Сидур, и я имел глупость подробно рассказать ему и об изучении иврита, и о молитве, и о кашруте. Особенно его взбесило, что я не беру сало и комбижир. Он немедленно стал мне доказывать, что это противоречит зэковсскому «кодексу чести». Вообще, стал ко мне придираться изо всех сил. Пока с нами ещё сидел третьим Баркан, было терпимо, но когда мы в конце марта остались вдвоём, он перешёл все границы. Особенно он напирал на то, что я – не «настоящий» еврей. Действительно, одна из моих бабушек – русская, и я этого никогда не скрывал, но я с детства знал, что я – еврей, да и у окружающих на сей счёт, сомнений никогда не было. А Новосельцев вдруг стал мне доказывать, что и на четверть русский всё равно должен жить в Росси, и что все мои мечты об Израиле это просто предательство. Как-то раз, он предложил мне небольшой кусок от своей пайки. Я не стал отказываться, чтобы его не злить, но и есть тоже не стал. В ужин я доел свою кашу, а его кусок остался на столе. Тут он просто взвился. Он стал орать на меня не своим голосом, утверждая, что не взять пайку в тюрьме это смертельное оскорбление. Я чувствовал, что он хочет во что бы то ни стало выжить меня из камеры, и мне самому с ним сидеть не хотелось.

  На следующий день была годовщина смерти Юри Кука (10 апреля, если не ошибаюсь), известного эстонского учёного, диссидента. Пока мы ещё сидели вместе, Янис подробно рассказа мне эту трагическую, ужасную, и по-советски абсурдную историю. Юри Куук умер в результате варварской процедуры принудительного кормления. В следственном изоляторе Ю. Куук держал голодовку, и довольно долго. Перед этапом на зону ему провели принуд. Кормление, причём наши доморощенные Эскулапы в голубых погонах решили закачать в желудок двойную порцию пищи, поскольку не скоро будет возможность повторить эту процедуру. Сжавшийся за время голодовки желудок несчастного Ю. Кука лопнул от непомерного объёма введённой пищи. Он жаловался на сильнейшую боль, но на это не обратили внимания и отправили его на этап. Там очень быстро развился перитонит, и Ю. Куук умер. Такой вот зловещий абсурд. Человека безжалостно убили, он умер в страшных мучениях, и это при том, что никому его смерть была не нужна, и никто её не желал.

  Политзэки из республик Прибалтики проводили в день смерти Ю. Кука голодовку протеста. Янис сказал, что в этот день он будет голодать, и я решил его поддержать. Я объявил трёхдневную сухую голодовку. Я ещё не отошёл от карцера, но меня так потрясла история Ю. Куука, что я не мог просто жевать в этот день свою пайку, зная, что Янис голодает за стеной. Это была моя единственная сухая трёхдневная голодовка, и далась она мне очень тяжело. Обычного голода не чувствовал, но была сильная жажда и страшная слабость. Под конец появилась сильная тошнота, началась интоксикация, я почти не мог стоять на ногах. Всё это время Новосельцев орал на меня благим матом, кидался с кулаками, и, хотя ни разу не ударил, но было видно, как ему этого хотелось. Он кричал мне, что я уже покойник, что на воле мне не жить, и т.п.

 В первый же день по окончании голодовки обстановка в камере ещё больше обострилась. Я понял, что очень скоро я попаду в больницу, а Новосельцев – в карцер, или получит новый срок, как В. Мейланов за драку с М. Казачковым. Кроме КГБ, никто от этого бы ни выиграл. После прогулки я отказался заходить в камеру, не объясняя причин. Меня отвели в административный корпус, продержали в боксе часа три, там же предъявили постановление на 10 суток за голодовку, и отвели в политический карцер.  

 Там я увидел много нового. Вместо деревянного пола, который мне так нравился, и который помогал сохранять в камере тепло, пол теперь был залит асфальтом. Правда, появилась нормальная оцинкованная раковина и нормальный водопроводный кран, вместо ржавого «соска».

   Но самый главный сюрприз ожидал меня, когда надзиратели на какое-то время оставили открытой дверь, соединявшую общий коридор и маленький коридорчик-«предбанник» уголовных карцеров. Дверь моего карцера находилась почти напротив этой открытой двери, и я без труда слышал, как уголовники между собой переговариваются. И вдруг я слышу глубокий бархатный бас, без труда перекрывающий все остальные голоса. Обладатель этого баса говорил с явным армянским акцентом, и это подало мне идею спросить, не знает ли он что-нибуль про того армянина, который голодал здесь полтора года назад. Каково же было моё удивление, когда я услышал в ответ: «Дорогой, да ведь это же.. Я!!» Я просто своим ушам не поверил! Но подробности этой истории мы оба помнили одинаково хорошо. Её окончание было столь же типичным для советской тюрьмы, как и начало: вещи хозяину не вернули, но согласились поднять из карцера немедленно, как только он снял голодовку.  Долго разговаривать нам не дали, Внезапно в мей камере открылась «кормушка», и надзиратель сказал, что он составит рапорт о нарушении Правил Внутреннего Распорядка. Я сразу вспомнил, что уже дважды отсидел в карцере «сдвоенный» срок…

  Мои опасения усилились, когда через пару дней в камеру вошёл незнакомый офицер в чине капитана, молодой блондин с узеньким личиком, длинным носиком и бесцветными шустрыми глазками. Оказалось, что это наш новый отрядный, Какалин. Он сразу заговорил на ту тему, которая вот уже больше года не давала покоя ни тюремной администрации, ни оперуполномоченному КГБ: почему политзаключённый Ривкин не выполняет норму выработки. Судя по словам, которые я вот уже год слышал, ничто другое их не интересовало, и ни о чём другом они с Ривкиным говорить не хотели, и если Ривкина непрерывно наказывали, так только потому,  что вместо восьми сеток он ежедневно сдавал четыре. Однако «язык мимики и жеста» явственно говорил о другом.

 Вот и на сей раз, Каклин внимательно на меня взглянул, и сразу заговорил о норме выработки. «Почему Вы не работаете, Ривкин?» -- «Я работаю» -- «Нет, четыре сетки в день, это не работа! Вы должны делать восемь и выполнять норму!  За невыполнение нормы будем наказывать». Потом последовали обычные вопросы о том, когда у меня кончается строгий режим, о предположительном сроке свидания, и ещё одно грозное предупреждение о карах  за невыполнение нормы.

  Я стал готовиться к худшему.  И, как всегда в такие минуты, обратился мыслями и чувствами к Богу. Ежедневная молитва уже превратилась для меня в духовную потребность, и мне было тяжело без неё. Но в карцер взять Сидур мне, разумеется, не разрешили. Молитву Шема Исраэль, по крайней мере, её первые строки, я запомнил наизусть от частого повторения, и старался читать её не только утром и вечером, но каждый раз, когда на душе становилось особенно тяжело. Но тут возникла ещё одна проблема: ни шапки, ни кипы у меня в карцере с собой не было. В момент молитвы надо было чем-то покрывать голову. Я взял носовой платок, завязал по углам четыре узелка, и использовал его, как импровизированный головной убор. Сразу после подъёма, как только закрывали нары, я подходил к окну, поворачивался лицом туда, где по моим расчетам должно было всходить солнце, покрывал голову платком и читал Шема Исраэль. Иногда повторял её раз по десять, как мантру, и это действительно всегда помогало…

  На сей раз, несмотря на два рапорта о нарушении дисциплины, мне не добавили нового срока, и 23 апреля я благополучно вышел из карцера. По еврейскому календарю это было 14 Нисана, канун праздника Пэсах. Позднее, разговаривая с Й. Бегуном, я узнал, что как раз в это время он начал голодовку с требованием вернуть ему конфискованные на очередном обыске еврейские книги. Его посадили в карцер сразу после меня, на «пригретое местечко», если можно так выразиться. Меня поместили в камеру с Вазифом Мейлановым и Валерием Смирновым. В. Смирнов был сотрудником экономической миссии в ФРГ (так он сам, по крайней мере, говорил) и попросил политического убежища. Через некоторое время, поддавшись на уговоры жены и поверив клятвенным заверениям сотрудников посольства, что «Родина-мать всё прости», В. Смирнов вернулся в СССР. С недельку ему дали погулять, а потом арестовали по ст. 64. Поскольку вернулся он довольно быстро, по западному радио не выступал, никаких политических заявлений не делал, а на следствии раскаялся и дал подробнейшие показания, то получил он только десять лет, из них, кажется, три года тюремного режима. Собеседник он был интересный, прекрасно знал английский, и вскоре мы с ним сошлись. Он помогал мне разбирать сложные места в книге рассказов Селлинджера, которую мне, в своё время, подарил В. Сендеров. Американскую и английскую литературу он знал прекрасно, и читал её в оригинале.

На следующий день я, вместе с новыми соседями, отмечал Пэсах.. Еврейский календарь у меня был. Ещё весной 85-го, когда я сидел с Должиковым, тот показал мне еврейский календарь на несколько лет вперёд, написанный, в своё время, Н. Щаранским и оставленный им в чистопольской тюрьме для тех евреев, которые там будут после него сидеть. Я сделал себе копию, и поэтому даты всех праздников были мне известны. На сей раз я отмечал Пэсах с особым настроением. Так совпало, что после трёх зимних месяцев, которые я провёл почти безвылазно в карцере, эти дни действительно стали днями моей свободы…

 Вазифа Мейланова очень заинтересовал мой Сидур, особенно религиозный трактат «Поучения праотцев», который он нередко читал вслух, расхаживая по камере. Ему очень нравились короткие нравоучительные сентенции еврейских раввинов, из которых состоял этот трактат. Вообще, В. Мейланов очень интересовался иудаизмом и выражал мне явную симпатию. Но одно изречение вызвало у него резкий протест. Раби Яаков говорил: «Тот, кто, находясь в пути, повторяет сказанное в Торе и отвлекается от этого, восклицая: «Как прекрасно это дерево! Как прекрасна эта пашня!», – уподобляется Торой тому, кто играет со смертью». Вазифа просто возмутило такое явное предпочтение книжной премудрости живой природе. Я слушал его монолог, и с ужасом убеждался, что в душе я с ним согласен. Разумеется, высказать это вслух, я тогда не смел. Как и любой неофит, я принимал любое слово в  только что обретённом учении, как абсолютную истину в последней инстанции. Каково же было моё удивление, когда, много лет спустя, я обнаружил у Михи Бердичесвского зубодробительную критику этой сентенции, весьма напоминающую то, что в своё время сказал Вазиф Мейланов…

 Апрель и май я отсидел довольно спокойно, даже мои «производственные показатели» на время перестали тревожить «недрёманное око» Калсанова. В конце мая меня перевели в камеру с В. Ельчиным и Лизунасом. Вскоре раздался стук в стену. Нашу камеру вызывали на связь «через кружку». Я взял кружку и пристроился к отопительной трубе. Какова же была моя радость, когда я услышал голос Й. Бегуна! На сей раз мы смогли пообщаться куда дольше, чем осенью. Разговаривали мы с интервалом 2-3 дня, всего раз пять или шесть. Я сразу сообщил Йосефу, что переданный через Алиева Сидур я получил. Йосеф и раньше знал об этом, благодаря довольно частым перемещениям из камеры в камеру. Я подробно рассказал о своём деле, он рассказал о своём. Володя Ельчин попросил узнать о Бегуна, как обстоят дела у двух известных отказников, у Зелечонка и у Кошаровского, с которыми Ельчин был, в своё время, близко знаком. Йосеф сказал, что Зелечонка посадили, а Кошаровский на воле. Я рассказал, как прошли осень, зима и весна. Йосеф рассказал, что и его тоже в это время очень жёстко преследовали и часто сажали в карцер. Тогда же он сообщил мне, что Натан Щаранский освобождён и выехал в Израиль. Во время наших разговоров надзиратели заглядывали в камеру, и наверняка видели, что мы говорим «по кружке». Но они нам не мешали. Наверное, имели соответствующую установку. Думаю, Калсанову тоже было интересно подслушать, о чём мы говорим

  Во время одного из разговоров Йосеф рассказал, что в тюрьме появился новый заключённый, некто Шмелёв. Этот Шмелёв был уголовник-рецидивист, который в какой-то момент решил стать «политиком», написал антисоветскую листовку, получил новый срок по ст. 70 и был переведён на политическую зону. Через какое-то время его перевели на тюремный режим и доставили в Чистополь. По словам Й Бегуна, Шмелёв в последнее время стал часто кричать в коридор, обливая грязью евреев, и обвиняя из во всех бедах России и человечества. Йосеф предложил всем заключённым-евреям провести трёхдневную голодовку протеста против антисемитских выкриков Шмелёва. Евреев в тот момент в Чистополе было, насколько я помню, трое. Кроме меня и Й. Бегуна, сидел там ещё тяжелобольной М. А. Морозов. Йосеф сказал, что Морозов, а также Е. М. Анцупов также примут участие в голодовке. Сам я криков Шмелёва не слышал. Даже если заключённый кричит, подойдя вплотную к двери, его могут услышать только те, кто в коридоре и те, кто сидят в ближайших камерах напротив. Разумеется, я решил эту акцию поддержать. В конце мая (27-29) мы объявили трёхдневную голодовку протеста. 30 мая мне предъявили постановление на два месяца строго режима. Опять потянулись голодные дни. Правда, немного выручал Лизунас, с которым я тогда сидел в камере. Сразу после нашей голодовки Й. Бегуна перевели из соседней камеры, и мы больше «по кружке» не разговаривали.

   По моим расчетам,  29 Июля у меня кончались два месяца «Строгого» и подходил срок свидания. Я написал об этом в письме домой. Обычно родственники политзаключённых письменно извещают администрацию, что собираются прибыть на свидание, но, на сей раз, мама решила сыграть ва-банк и приехала без предупреждения в тот день, который я как-то рассчитал (возможно – ошибочно). 29 июля она подошла к проходной чистопольской тюрьмы, предъявила паспорт, и попросила свидания. Её попросили подождать, и через полчаса вынесли постановление о лишении свидания за невыполнение нормы выработки, подписанное сегодняшним числом.

 Я, разумеется, ничего об этом не знал. В тот же день, 29 Июля, мне предъявили постановление о лишении свидания за невыполнение нормы выработки, но ничего о приезде матери не сказали. Я понял, что произошло, только через пару дней, 2 Августа, когда мне вручили письмо от мамы. Хотя письмо из Чистополя пришло в тюрьму сразу же, в день отправки, мне вручили его именно 2 Августа, потому что 1 Августа, в начале месяца, я отправил своё очередное письмо, которое писал, ничего не зная о мамином приезде. Я сразу обратил внимание на чистопольский штемпель, и у меня сердце упало. В письме мама рассказала, что с ней говорил сам начальник тюрьмы (Ахмадеев) и очень жаловался на моё «плохое поведение», в том числе – на ношение кипы. Интересно, что в отношении главного моего преступления – невыполнении нормы выработки Ахмадеев не сказал маме ни слова, по крайней мере, в письме она об этом не пишет.

Письмо было очень короткое. Мама не жаловалась ни на начальство, в этом случае письмо не прошло бы цензуру, ни на меня, хотя к этому её явно подталкивали. Просто писала пожилая беззащитная женщина, которая ничего не понимала в наших «взрослых» «мужских» играх, и которая оказалась в этих играх крайней и наказанной больше всех. Прочитав это письмо, я, в первый и последний раз за весь срок, по-настоящему заплакал. Унижало и бесило сознание полного своего бессилия. Маму цинично делали пешкой в игре против меня, и заставляли её страдать, можно сказать, у меня на глазах, а я ничего не мог предпринять.

    Весь день 2 Августя был просто в невменяемом состоянии, понимал, что надо как-то ответить на это свинство, но не понимал, как. А 3 Августа, сразу когда нас вели на прогулку, Шмелёв стал громко кричать в коридор, что умер Марк Аронович Морозов. Я разобрал слова «не оказали помощи», «убили» «голодовка» и много сочных эпитетов в отношении КГБ и тюремного начальства. На следующий день я объявил однодневную голодовку протеста против неоказания М. А. Морозову медицинской помощи. В тот момент я ещё не знал, что в день смерти М.А. Морозова или сразу после того дня начали длительную голодовку А. Т. Марченко, Е. М. Анцупов и Й. Бегун.

   Буквально в тот же день, 4 Августа, мне принесли постановление ещё на 2 месяца строго режима. Вообще, заключённого можно переводить на строгий режим на срок о 2-х до 6-ти месяцев. Фактически я сталкивался только с двумя вариантами наказания: либо два месяца, либо шесть. Причём два месяца это, как ни странно, мера более суровая. Дело в том, что каков бы ни был срок содержания на строгом режиме, пониженное питание назначается только на первый месяц. Так что, получив шесть месяцев, заключённый как бы получает «гарантию» что пять месяцев подряд ему будут давать общую норму. Разумеется, помимо строго режима есть в распоряжении начальства ещё и карцер, но это – само собой. Если же заключённый получает два месяца «строгого», то, буквально через пару дней после перевода на общий, его могут заново перевести на строгий режим. Таким образом, интервал нормального питания сокращается до месяца. Именно это со мной, на сей раз, произошло.

  Каждый следующий месяц пониженного питания давался мне тяжелее, чем предыдущей. Надо сказать, что общей нормы хватало (мне, по крайней мере, хватало), чтобы не терять веса и слабеть физически ещё больше. Но восстановить вес, потерянный за время карцера или пониженного питания на общей норме невозможно. С первых же дней я стал очень сдавать. «Хлебородного» Лизунаса в моей камере в тот момент уже не было. В коридоре во время прогулок было тихо, и я не имел ни малейшего понятия, что происходит даже в соседней камере. А в эти дни в чистопольской тюрьме уже развернулась самая отчаянная, за все годы её существования, схватка между тройкой немолодых, истощённых до предела, полностью изолированных от окружающего мира политзаключённых и мощнейшим репрессивным аппаратом, не гнушавшимся ни какими формами пыток и давления, чтобы сломить непокорных.

   В середине августа ко мне в камеру вновь перевели Лизунаса. Он рассказал мне, что 4 Августа Й. Бегун, узнав о смерти М. А. Морозова, начал длительную голодовку. Йосеф и раньше рассказывал мне, что у него постоянные конфликты с администрацией, которая не передаёт ему с воли книги на иврите. Он упоминал, что планирует начать голодовку с требованием разрешить ему получать с воли книги и учебные материалы на иврите. Я был потрясён этим известием. Из разговоров с Йосефом я знал, что зима и весна у него были очень тяжёлыми, не легче, чем у меня. И всё же он нашёл в себе силы начать голодовку протеста! Я подумал, и решил, что мне тоже нельзя оставаться в стороне. 17 Августа я написал заявление о том, что лишение меня свидания состоялось, фактически, задним числом, поскольку в момент подписания постановления моя мать уже находилась в здании тюрьмы. Я заявил, что протестую против этого незаконного решения, требую немедленно предоставить мне свидание, и объявляю голодовку, впредь до удовлетворения этого законного требования. Подумал, и добавил требование получать литературу на иврите. Разумеется, и то, и другое требование были чисто декларативными. Я не очень рассчитывал на их удовлетворение. По сути, моя голодовка была голодовкой солидарности, голодовкой протеста, голодовкой отчаяния, если хотите…

    Первые дни голодовки прошли довольно легко, намного легче, чем я ожидал. На третий день появился обычный «синдром голодающего» постоянный озноб, прерывистое, неровное сердцебиение (тахикардия), одышка при малейшем усилии, особенно при спуске и подбёме по лестнице. Интересно, как организм сам адаптируется к любым изменениям внешних условий. Через неделю я вдруг заметил, что все движения у меня совершенно как у старика: медленные, очень плавные, осторожные. Замедлился шаг, движения рук и даже головы. Я уже не мог просто лечь на койку. Сначала присаживался, потом медленно поворачивался, наклонялся, и осторожно выпрямлялся лёжа.

  При этом внутреннее состояние было достаточно комфортным. Острое чувство голода исчезло дней через десять. После этого о еде почти не думал, это было какое-то лёгкое, приподнятое, эйфорическое состояние, моё тело, которое столь навязчиво предъявляло свои требования в карцере, да и на пониженном питании строго режима, как бы задремало, уступило без спора пальму первенства душе. От холода я не страдал. Хотя вскоре появился обычный озноб голодающего, но тёплая телогрейка от него вполне спасала, благо август был тёплый. Я много читал, ходил на прогулку, продолжал йоговские упражнения, а первые дни даже вязал пару сеток про запас (разумеется, не сдавал ничего). Еду мне заносили в камеру, три раза в день, и через два часа выносили. Первые дни запах еды очень раздражал, и я с нетерпением ждал, когда её вынесут, но потом и это прошло. Любопытно, что дней через восемь мне стали заносить пищу по полной норме, а не по пониженной, но я даже не сразу это заметил.

  Со второго дня меня оставили в камере одного, и я просто наслаждался этим. Вообще, мы часто говорили с соседями об одиночном заключении, никак не могли взять в толк, почему оно считается наказанием. Мы все были измучены необходимостью 24 часа в сутки общаться с одними и теми же соседями, жаться в крошечной камере, постоянно мешая друг другу, и друг друга раздражая. Каждое движение и каждое слово надо было тщательно взвешивать, чтобы не наступить, так или иначе, соседу «на больную мозоль», самому того не желая. Но и самое осторожное поведение не всегда помогало, как я уже писал. Тот же Лизунас говаривал: «Одиночка? Да это же награда, а не наказание. Я бы только радовался, если бы посадили одного». И я так всегда думал. И вот настали блаженные дни моего одиночества. Первые дни я запоем читал, радуясь, что никто не отвлекает меня своей пустой болтовнёй от этого осмысленного и полезного занятия. Через неделю появилось какое-то лёгкое чувство дискомфорта, которое я сам не мог себе объяснить. Через две недели я, наконец, понял, в чём дело: страшно хочется с кем-то поговорить. Вообще, я человек предельно необщительный. Могу по неделям ни с кем слова не сказать. Что такое «дефицит общения» знаю только в теорию. Да и дефицита уж такого не было! Книги, газета, радио – всё осталось, как было. Но вот понял, наконец, что всего этого мало, что мне нужно именно говорить..     То ли особая эйфория голодающего сыграла роль, то ли четыре стены тюремной камеры – не знаю. Во всяком случае, ни до, ни после я подобного чувства не испытывал.

  В начале сентября, кажется, 5-го, меня отвели в карцер на десять суток. Всю тёплую одежду с меня сняли, включая тёплое бельё. Оставили трусы и майку, и ту серую холстинку, которую они называют «одеждой единого образца». А тут, как нашло, резко похолодало. Вообще, в Татарии климат сугубо континентальный, тёплая погода может смениться пронизывающим ветром и дождём буквально за день, что и случилось на сей раз. Топить, разумеется, ещё не начали, так что попал я аккурат в карцерный «мёртвый сезон» (в буквальном смысле слова). Хотя градусника в карцере не было, но о температуре можно было судить по тому, что все офицеры и надзиратели ходили в шинелях.

   И вот тут начался настоящий кошмар. Озноб голодающего, который я как-то приглушал тёплой одеждой, дал себя знать в полную силу. Через четверть часа меня буквально сотрясала крупная дрожь. Если раньше я спасался в карцере от холода беготнёй и прыжкам, то теперь у меня и на это сил не было. Методом проб и ошибок я нашёл новый способ. Я весь как-то поджимался, напрягался, и начинал трусить из угла в угол меленькими шагами, подрагивая и сотрясаясь всем телом. Это немного помогало, через несколько минут такой тряски дрожь утихала, но зато сердце колотилось уже где-то в горле, дыхание срывалось, и я просто валился в угол, ловя ртом воздух, как рыба. Благо, надзиратели на это внимания не обращали.

 Через несколько минут дыхание опять восстанавливалось, но зато дрожь начиналась с новой силой. Я вскакивал, и начинал трусить по камере.

 Ночью было ещё тяжелее. Хотя на ночь открывали нары, но толку от этого было чуть. Я ложился, проваливался в какой-то мрак, но скорее опять вскакивал и начинал трусить по камере. Скоро я понял, что критически важна первая секунда после пробуждения. Во сне организм расслабляется, биение сердца замедляется, пульс тоже, и обычно, проснувшись, человек ещё какое-то время остаётся в этом расслабленном состоянии. Кто – минуту, кто – несколько минут, а сибариты и по полчаса, по часу. Но именно в этом расслабленном состоянии субъективное ощущение холода особенно сильное. И если полежать так на нарах несколько секунд, то начинается совершенно жуткий озноб, и согреться потом практически невозможно. Но если сразу, в первую секунду, мгновенно вскочить и сжаться в комочек, и начать трусить, то озноб будет не такой сильный. Так что просыпался я, в некотором смысле, уже на ногах. К тому моменту, когда дневное сознание полностью включалось, и я понимал, кто я и где нахожусь, мои ноги уже носили меня из угла в угол, а руки крест накрест охватывали грудь.

  Если в феврале, во время четвёртой своей «пятнашки», я вскакивал раз пять-шесть за ночь, то теперь это повторялось десятки раз. В одну ночь я попробовал считать, дошёл до десяти раз, и сбился. Сколько часов я спал за ночь, сказать трудно, но, наверное, немного. На место некоторого эйфорического подъёма первых недель прошло какое-то сумеречное, полусонное-полубредовое состояние. Я уже не считал суток, не замечал, почти, смену дня и ночи. Мне казалось, что я уже годы сижу в этом каменном мешке, и мотаюсь трусцой от стенки к стенке.

 Единственным спасением был кипяток. Сколько я его выпивал за сутки, сказать трудно. Кружек пять-семь, точно. Но и тут были свои сложности. Бачка в камере не было, и кипяток каждый раз давал в кружке надзиратель. Но надзирателю скучно, а тут вдруг такое нежданное развлечение: ошалевший от голода и холода человек за решёткой. Да, к тому же, чего-то постоянно просящий. Голос у меня к этому времени уже сел. Я мог или шептать, или пищать фальцетом. И вот, подхожу я к кормушке и прошу шопотом: «Начальник, дай кипяточку!» А он переспрашивает, как будто не слышит. Я пытаюсь шептать погромче. Он опять не понимает. Мне приходится пищать фальцетом. Тут он, широко улыбаясь, приносит вожделенную кружку кипятка.

 И хотя я суток не считал, но, начальство мои сутки отсчитало точно, и  с утра 15 Сентября мне принесли новое постановление. На сей раз – «пятнашку». Это меня прямо подкосило. Но сюрпризы в этот день не кончились. Через пару часов меня отвели в баню. Разумеется, из карцера в баню не выводят, но я, по неискоренимой своей наивности, решил, что мне сделали исключение, как голодающему. Тем более, что была пятница, «банный день» в Чистополе. В бане я на полчаса избавился от непрерывного озноба, и вернулся в камеру, довольный таким подарком судьбы. Даже вздремнул после этого немного, но вскоре озноб дал себя знать. И вот, ковыляю я, как обычно, из угла в угол, стараясь удержать остатки банного тепла, а дверь камеры открывается уже третий раз за день…

   Трое надзирателей, у одного поверх шинели белый халат. Я сразу понял, что предстоит  принудительное кормление. Открыли нары, посадили меня. Двое сели на колени придержали руки и зафиксировали голову Я попробовал напрячь силы, но даже слабого движения ни руками, ни головой сделать не мог. Третий, в халате, достал роторасширитель. Это такое устройство для раздвигания зубов. Две деревянные пластинки, сужающиеся к концу почти «в ниточку» и винтовая резьба между ними. Узким концом пластины всунули между зубов. Я пытался крутить головой и двигать челюстями, чтобы пластины не попали точно между зубов, но это не очень-то помогло. Вскоре я почувствовал что мои челюсти начали раздвигать рычагом, вдвигая с каждым поворотом роторасширитель немного глубже, так, чтобы язык был прижат к нижнему нёбу. Потом вдвинули в горло шланг и стали вливать пищевой раствор. В общем, удовольствие ниже среднего. Тем более, что обычно я дышу ртом, а тут рот у меня забит полностью, хватаю воздух носом, чуть не задохнулся.  Ещё раз убедился, что всё в этом мире относительно. В Лефортово, где меня кормили через нос, я потом ещё часами не мог от боли шевельнуться. Кормление через рот само по себе не очень болезненно, процедура скорее унизительная, чем мучительная.

 После кормления они открыли в карцере нары, и уже больше не закрывали. Приятное тепло разлилось по телу буквально через пару минут, я лёг на нары и провалился в сон, как-то устроившись на спине. Лежать на голых нарах боком было  невозможно, берцовые кости выпирали наружу и причиняли сильную боль, если я пытался лечь боком. На следующий день меня накормили ещё раз. Я сопротивлялся уже намного слабее. Во-первых, поступление пищи «разбудило» дремавший около месяца желудок. Проснулся поистине волчий аппетит. Но я подозреваю, что была и другая причина….

  Когда на следующий день, 16 Сентября, дверь в камеру открылась, и я увидел знакомую тройку надзирателей, до моего слуха донёсся вопрос, вполголоса брошенный одним из них своему напарнику: «а кто супчик солил?» так же в полголоса тот ответил: «Соня, всё в порядке!». Я сразу удивился двум деталям. Во первых, полной несообразности вопроса: ну не всё ли им равно, какую смесь они зальют мне в желудок: пресную или солёную! Во-вторых: ну при чём тут Соня? Про Соню я много слышал от своих соседей по Чистополю, это была медсестра, единственная из штата медпункта, имевшая постоянный пропуск в политическое отделение и, фактически, единственная, их лечившая. Кроме зубных врачей, изредка нас посещавших, в политическое отделение никто из медиков не заходил. Если уж заключённому становилось совсем плохо, его этапировали в тюремную больницу, в Казань, и лечили там. Про эту Соню говорили, что она не только и не столько медик, сколько сотрудник КГБ. Почему за кулинарные изыски должна отвечать именно она? Сопоставив все эти детали, я пришёл к выводу, что мне в питательную смесь добавляли психотропные средства.

  С этим приёмом я столкнулся не в первый раз. Психотропные средства мне подмешивали и на допросах в Лефортово. На первом допросе – во всяком случае… Не могу сказать, что моё психическое состояние так уж сильно изменилось после начала принудительного кормления. Меня по-прежнему мучил холод, но иногда сонливость его побеждала, и я засыпал, довольно крепко, а несколько часов. Появилась какая-то расслабленность, полное равнодушие в своей судьбе. Впрочем, всё это вполне можно объяснить и нервно-психической реакцией на возобновление приёма пищи на фоне предшествующего психического и физического истощения…

  В Воскресенье принудительного кормления не было, в понедельник оно повторилось ещё раз, а во вторник ко мне в камеру зашёл новый отрядный (фамилию не помню), и заговорил о снятии голодовки. Он говорил и о возможности свидания, и о передаче еврейских книг, но в такой общей и неопределённой форме, что ни говоривший, ни слушавший серьёзно к этим обещаниям относиться не могли. Внимательно глядя на меня, он произнёс одну довольно странную фразу: «Вы ведь, Михаил Германович, наверное, теперь не один сидеть будете?..» Но я на эту фразу не обратил внимания.. И, хотя все обещания были очень расплывчатыми, я сказал, что с завтрашнего дня голодовку снимаю. Просто не было сил держаться дальше. Я полностью исчерпал свой моральный и физический ресурс.

   Утром 20 Сентября меня вывели из карцера и отвели в маленькую камеру, в двухместный «пенал». Это была самая последняя камера слева в политическом отделении. Как только меня туда завели, я сразу поразился, какая там жуткая грязь. Видно было, что в камере не убирали несколько месяцев. По всем углам, и на полу, и на нарах, и на батарее отопления. Были засунуты окурки. «Не иначе, Шмелёв сидел», подумал я. Через несколько минут отрядный принес мою телогрейку, и я, впервые за две недели, почувствовал величайшее блаженство тепла (точнее, отсутствия озноба). Я спросил, где мои вещи. Отрядный ответил, что вещи мне скоро принесут. Я попросил собрать вещи сам, поскольку надзиратели делали это очень небрежно, просто валили всё в одну кучу, на одеяло, и волокли через коридор. Кое-что при этом могло и пропасть.. Отрядный, вроде бы, согласился. Но вот через пару часов он опять зашёл в камеру, и сказал, что никак не получается, чтобы я сам собирал вещи. Я не обратил на это внимание, махнул рукой, и сказал, чтобы несли уж поскорее. Но вещи принесли только после обеда.

  А когда я начал их разбирать, меня ожидал приятный сюрприз. В карманах и швах одежды, в неприметных уголках тумбочки, я обнаружил несколько записок от Йосефа Бегуна. Оказалось, что его вывели из карцера сразу перед тем, как посадить туда меня, и сразу перевели в мою камеру. По тетрадке со словами на иврите и по письмам он тут же догадался, кто сидел в этой камере до него, и догадался, что я тоже в голодовке, в карцере. И начал со мной заочную переписку. Он описывал своё дело, рассказывал о сыне, о том, как сидел в Перми. Были и записки о еврейской истории, о языке иврит. Помню, что Йосеф писал про Йохана бен Заккая (я тогда впервые увидел это имя) и советовал брать с него пример в умении достигать компромисса с властями, даже ценой тяжёлых уступок…

   Йосеф подробно объяснял свои требования на голодовке: он требовал права получать еврейские книги с воли, права заниматься ивритом. Но особенно тронуло меня, что наряду с другими требованиями было и такое: заключенные-евреи имеют право сидеть вместе, в одной камере. Поскольку к тому времени евреев в Чистополе осталось только двое, речь шла о том, чтобы соединить в одной камере его и меня. Именно это требование он считал самым главным. Наконец, мне попалась на глаза записка, что КГБ готово ему уступить по всем требованиям, остался только вопрос о нашем соединении в одной камере.. Этот вопрос местное ГБ не может решить самостоятельно, но они обещали ему созвониться с Москвой, и намекнули на то, что есть все шансы на положительный ответ. И вот последняя по времени записка, сегодняшняя: требование свести нас в одной камере отвергнуто, и он решил продолжать голодовку.

 Когда я прочитал эту записку, у меня просто в глазах потемнело! Все события последних дней стали мне понятны! Так вот почему КГБ было так важно именно в эти дни во что бы то ни стало вывести меня из голодовки! Они считали, что этим ослабят волю Й. Бегуна и им легче будет его сломить. Я почувствовал себя просто штрейкбрехером. Первый мой импульс был немедленно начать голодовку снова. ..

  Помню, что и в Барашево, когда я снял свою восемнадцатидневную голодовку, у меня мелькнуло через пару дней такое желание. Но на сей раз оно было намного сильнее. За месяц организм как та цыганская лошадь из анекдота, полностью «отвыкает» от пищи. В карцере я очень страдал от холода, а если бы не это, то само по себе медленное угасание от голода вряд ли бы стало такой уж непереносимой мукой. Мой дух как бы полностью подчинил тело, оно медленно «засыпало», дух как бы постепенно освобождался от бренной оболочки и приближался к своему вечному Корню и Источнику. Правда, это было странное состояние, отчасти – эйфорическое, отчасти – замутнённое, но удивительное по яркости эмоционального переживания. А после начала кормления тело как бы «проснулось». Я опять почувствовал свой желудок, свои почки и кишки. Сильнее забилось сердце, ровнее стало дыхание. Но самое удивительное, что всё это не радовало, а скорее раздражало. Какой-то голос говорил: «Дурак!!! Ведь ты уже был почти «там»! Тебе было очень трудно туда идти, но ты почти дошёл! Ну, зачем, зачем ты вернулся!» На сей раз, это чувство усиливалось и вполне рациональными основаниями: поддержать  товарища. Полдня я буквально разрывался между желанием вернуться в голодовку и мыслью о маме, которую я, всё-таки, надеялся увидеть, хотя и понимал, что отрядный мне врал. Наконец я взял лежавшую с утра на столе пайку и впервые за 34 дня откусил кусок своими зубами. Голодовка закончилась.

 Пайка, которая раньше с трудом утоляла голод, показалась мне огромной. Я съел треть пайки и кашу, и понял, что не могу проглотить более ни кусочка. Меня это сильно удивило. Но уже через час я был намного голоднее, чем до того, как поел. Вторую треть сжевал, не запивая, чтобы медленнее глотать. И опять ощущение переполненного живота, вот-вот лопнет, а через час – волчий голод. Ни чего удивительного в этом, конечно, нет: за время голодовки желудок сжался до предела, и теперь каждый новый проглоченный кусок его немного расширял. Я впервые понял буквальный смысл поговорки: чем больше ешь, тем больше есть хочется. На моё счастье, самый опасный этап головки, а именно выход из неё, Проделали, можно сказать, за меня. На принудительном кормлении и желудок, и кишечник уже начали восстанавливаться. И хотя пищеварительная система доставила мне ещё много неприятных моментов, никаких серьёзных отклонений не было.

     Один только весьма слабый жест солидарности я себе позволил. На второй день, когда меня вели на прогулку, я рванулся к дверям камеры, где сидел до карцера, и где, как я понимал, должен был находиться Й. Бегун, заглянул в глазок, и, увидев в камере средних лет еврея, окончательно убедился в своей правоте. Я громко крикнул: «Йосеф, я снял голодовку!». Ошалевший от такой наглости надзиратель не сразу среагировал, но через секунду взял меня быстрым и аккуратным жестом за плечо, и, как пёрышко, развернул назад, в сторону моей камеры. На этом моя прогулка в тот день закончилась. Ни рапорта, ни наказания в не последовало. Решили, наверное, что я просто не в себе. Пожалуй, были правы….

    Первые три дня я сидел один. Пайки мне явно не хватало. Выручали бульонные кубики, которые мама прислала в бандероли. Бульонные кубики, вообще-то присылать нельзя, но матери и жёны заключённых научились обходить этот запрет. Кубик разминается, к нему добавляется немного муки, и из него лепится плоский кружок, по форме и по размеру напоминающий шоколадное печение, которое передавать можно. Десятка два таких печений я получил в бандероли, ещё когда сидел с В. Мейлановым и В. Смирновым. По совету В. Мейланова, я их сохранил «на чёрный день», и вот они, как нельзя пригодились. Я брал миску тёплой воды, растворял половинку такого «печенья» и выпивал чуть ли не каждый час. Это помогало как-то приглушить голод.

 Именно в это время я познакомился со Шмелёвым, вернее, с его творчеством. Через окно мне хорошо был слышен хриплый, распевно-театральный и манерный голос, столь характерный для уголовников с «многолетним стажем». Обладатель голоса сидел, вероятно, в камере напротив и кричал в окно торцовой стены, поэтому его слушателями, кроме меня, были только обитатели торцовых камер на первом и на третьем этаже. По ритму речи я сразу понял, что это стихи, а десятикатное повторение помогло мне разобрать и отдельные слова..

    Представить Рейгана к награде

    Вот моя просьба и призыв

    За прогремевший вновь в Неваде

    Очередной подземный взрыв

   Было и что-то об американских налётах на дворец Муамара Каддафи.. помню только последние две строчки:

  ….Но мало этих мне пожаров!

       Таких бы надо сто ударов!

     Шмелёв имел одно странное хобби: он мгновенно, практически в день публикации, реагировал на все международные новости, опубликованные в «Правде», причём реагировал в форме бойких просторечных четверостиший. Именно ему принадлежит первенство в том жанре, в котором так прославился последнее время Дмитрий Быков. Более того, когда я впервые с творчеством Д. Быкова познакомился, я подумал: Батюшки, да это же Шмелёв!

 Дня три я просидел в «пенале» один, а потом меня перевели в камеру к Е.М. Анцупову. Это был человек удивительного мужества, убеждённый диссидент и глубокий, самобытный мыслитель. Он много и увлечённо рассказывал мне о своей жизни в Харькове, о том, как он пришёл к новым историко-философским идеям и начал их распространять, о написанных им книгах. Не могу сказать, что все его идеи мне так уж понравились, но глубина и яркость историософских обобщений вызвали искреннее уважение. Е.М. Анцупов был близко знаком с Корягиным и другими харьковскими диссидентами. И только от Анцупова я узнал, что же, на самом деле происходило всё это время в чистопольской тюрьме. Узнав о смерти М. А. Морозова, А. Т. Марченко, Й. Бегун и Е. М. Анцупов начали 3 Августа голодовку. У каждого были свои требования. А. Марченко потребовал от Советского правительства освобождения всех политзаключённых. Как показали последующие события, он этого, действительно, добился, хотя и не дожил до плодов своей победы. Е. М. Анцупов был в течение года с лишним практически лишён переписки. Все его письма, не исключая и чистые листы бумаги, вложенные в конверт, регулярно конфисковывались. Он объявил голодовку с требованием предоставить право переписки.

   Е.М. Анцупова сразу посадили в карцер, и держали там до 18 Августа, когда он снял голодовку. Но 17 Августа начал голодать я. Это было, разумеется, чистое совпадение, но производило впечатление хорошо организованной «цепной» голодовки. Скорее всего, именно так КГБ это и восприняло, чем и объясняется их повышенное внимание ко всем участникам этого события. Бегуна посадили в карцер сразу, как только вышел Анцупов и держали там до 3 Сентября. Затем настала моя очередь. Из этого рассказа я понял, что не только Й. Бегун, но и А. Марченко продолжает голодовку.

  Через какое-то время мы смогли сами в этом убедиться. Время в тюрьме, надо сказать, можно довольно точно определить по тому, что творится в коридоре. В шесть начинают хлопать  кормушки. Это раздают завтрак. В семь начинают хлопать двери. Это прогулка. Последнюю камеру выводят где-то в 7.20. В восемь начинают, и к половине девятого заканчивают приводить людей с прогулки. В это время перестают хлопать двери. И вскоре начинают хлопать кормушки: принимают письма и заявления. В девять – полдесятого опять пару раз хлопнет кормушка – это раздают лекарства тому, кому прописаны. А с десяти до одиннадцати – «мёртвый час», в это время в коридоре ни звука. И вот мы с Анцуповым через какое-то время заметили, что именно в это время ежедневно повторяются одни и те же звуки: открывается дверь одной из камер (похоже, самой дальней, двухместного «пенала») и раздаются по коридору странные шаги. Между шагами очень большой интервал, так медленно не могут ходить ни надзиратели, ни заключённые. Кажется, что идёт столетний старик, который еле волочит ноги. Затем опять хлопает дверей одной из камер, и на какое-то время наступает тишина. Потом всё повторяется снова: Дверь – шаги – дверь. Анцупов сказал, что это водят на принудительное кормление в кабинет отрядного А. Марченко. Отдельного медпункта в нашем крыле не было. Когда мне лечили зубы то водили в общий медпункт на третьем этаже. А когда я один раз записался к врачу по поводу отёков, то фельдшер принимал меня в кабинете отрядного. Вероятно, именно там и происходило принудительное кормление А. Марченко, по крайней мере, до тех пор, пока он мог ходить….

 И так, меня и Е. М. Анцупова, одинаково ослабленных голодовкой, посадили вместе, чтобы соседи не могли делиться с нами пищей. К тому же, у Анцупрва не было ларька, так что мой, и без того скудный (3 руб.) ларёк делился пополам. Евгений Михайлович очень меня опекал в первые дни, объяснял, что и какой последовательности мне можно съедать из тюремного рациона. Помню, что он доставал мне овощи из супа и я съедал их отдельно, через пару часов после обеда.

 Пищеварительная система восстановилась быстро, но вообще-то я чувствовал себя очень неважно. Появился очень сильный отёк. Глядя утром в зеркале, я видел совершенно заплывшую физиономию с двумя узкими щёлочками глаз. Через пару часов отёк стекал в нижнюю половину тела. Лицо становилось нормальным, зато ноги разбухали, как колоды. На прогулку я надевал сапоги без портянок, и то – с трудом. Как-то посмотрел на себя в бане: руки — две спички, ключицы и все рёбра наружу,  а ниже – две огромные колоды, которые я с трудом отрывал от пола. Отрядный пару раз язвительно бросил:  не думайте, эти голодовки вам даром не пройдут. И он был прав: тахикардия стала ещё сильнее, когда я снял голодовку. Приходилось по нескольку минут переводить дух даже после небольших физических усилий. По ночам, часа за три до подъёма, просыпался от жуткого озноба, который начинался где-то в районе между лопатками и охватывал всё тело. Наваливал на себя все тёплые вещи, но согреться не мог. Через пару часов озноб проходил сам. И после завтрака, и после обеда, неудержимо тянуло в сон. Ложился на кровать и засыпал на час-полтора, благо надзиратели не придирались.

    Так или иначе, я постепенно возвращался к рутине тюремной жизни. Приближалось 30 Октября. Мы с Е. М. Анцуповым твёрдо решили, что будем в этот день голодать, чего бы это нам ни стоило. Но до того случилось совершенно неожиданное событие. 26 Октября нас вызвали на связь через унитаз. Я быстро откачал воду, и услышал: «Говорит Сергей Григорянц. Кто на связи?» Я назвал себя. «Я сижу в одной камере с Бегуном, -  продолжал Григорянц, - Бегун просил Вам передать, что, как он думает, его с Вами скоро соединят». Я в тот момент не очень поверил, что это возможно, но Йосеф был прав.

  На следующий день меня вызвали с вещами, и через минуту я стоял на пороге камеры Й. Бегуна. Моей радости не было придела. Мы обнялись и стали говорить наперебой, не умолкая. Без преувеличения скажу, что следующие три дня были самыми счастливыми днями в моей жизни. Каждый старался побольше рассказать о себе, о своём деле, о семье, о том, как прошли годы на зоне и в крытке. Но больше всего меня заинтересовало, как же развивались события после 20 Сентября.

 Как Йосеф и писал в последней своей записке, голодовку он продолжил. Его главное требование, по-прежнему, было: соединить нас в одной камере. Но на это КГБ не хотело идти ни в коем случае. В чистопольскую тюрьму не раз приезжали гебисты из Казани, велись постоянные телефонные переговоры с Москвой, но никто не хотел взять на себя такую ответственность. Прецедента такого ещё не было, чтобы двух заключённых сажали вместе по их желанию. И всё же Й. Бегун своего доюился. 26 Октября ему твёрдо обещали, что нас сведут вместе.

 Йосеф начал с первого же дня заниматься со мной ивритом, и был очень настойчивым и терпеливым преподавателем. Мне, конечно, никакой иврит тогда в голову не лез. Был как во сне, всё не мог поверить, что это чудо произошло. Йосеф сразу сделал мне кучу подарков: иврит-русский словарь Шапиро, пару книг на иврите, кое-что из одежды, белья, канцелярские принадлежности. Мы с Йосефом договорились с тех пор отмечать 27 Октября как наш личный праздник.

  Но вот пролетели три дня, и настало 30 Октября. Голодать или нет? Йосеф был категорически против. Было очевидно, что нас после этого сразу разведут. Слишком много сил он отдал этой цели – сидеть со мной, и ему было обидно, что я, из свей пустой принципиальности, так легко готов всем этим пожертвовать. Опять вспомнил про Йоханана Бен Заккаая (объяснил мне, кто это), но, надо отдать ему должное, последнее слово он оставил за мной. Мне тоже было не просто решать. Это самая тяжёлая для меня дилемма: общий принцип, в который свято веришь, и ради которого принёс немалые жертвы, или интересы конкретного человека. И редко когда эта дилемма вставала передо мной с такою остротой. Я понимал, что Йосефу будет не очень приятно, мягко говоря, лишиться результатов своей восьмидесятидневной голодовки через три дня… Но я знал, что кроме нас с Анцуповым в Чистополе никто голодать не будет. Я знал, конечно, что где-то в соседней камере продолжает свою беспримерную голодовку А. Марченко. И после долгих сомнений я решил, что солидарность заключённых важнее чьих бы то ни было личных интересов. 30 Октября я объявил голодовку..

  В тот же день меня отвели в карцер. Дали только 5 суток. Главное ведь было – развести нас с Йосефом. В карцере почувствовал волчий голод и озноб. Но нет худа без добра: на какое-то время сошёл отёк, впервые увидел свои нормальные ноги. Отопительный сезон уже начался, и потому 5 суток прошли не так уж тяжело.

   После карцера меня опять вернули в камеру к Анцупову. Опять потянулись серенькие тюремные дни. Тахикардия понемногу проходила. Отёк на ногах снова появился, как только я стал получать общую норму питания, но я уже привык и не обращал внимания. В один из дней, в начале Ноября, мне показалось, что чего-то не достаёт в обычной тюремной рутине. Я прислушался в десять часов – тишина. До обеда – ни одного движения в коридоре. На следующий день – то же. И на третий день, и на четвёртый… Что с А. Марченко? Снял голодовку?... В Больнице?... Продолжают принудительно кормить, не выводя из камеры?.. А, может…?  Мы с Е. Анцуповым подумали над разными вариантами, но ни к каким выводам не пришли.

    9 декабря С. Григорянц громко закричал в коридор: «Я требую от начальника тюрьмы Ахмадееева объявить, где сейчас находится А. Марченко. Я знаю, что несколько дней назад его увезли в больницу, и администрация не даёт никаких объяснений, где он. Я завтра объявляю однодневную голодовку». На следующий день, 10 Декабря, я тоже объявил голодовку, указав в заявлении, что, кроме обычной даты Дня прав человека, на сей раз, голодовка связана с тревогой за судьбу А. Марченко. В этот день никто меня не беспокоил, а назавтра, 11 Декабря неожиданно открылась дверь, и в камеру зашёл отрядный. Вообще, это было нечто из ряда вон. Никогда отрядный в камеру не заходил, по крайней мере – в те камеры, где я сидел, не заходил. Всегда вызывал к себе в кабинет. А тут вдруг заходит, присаживается на нары, закуривает, и начинает расспрашивать о житье-бытье. Потом, между делом, говорит: «Ну, вы знаете, Марченко голодовку снял, три дня назад его этапировали в больницу, в Казань. Он, конечно, очень ослаб, но по коридору шёл сам, мы его только поддерживали. Сейчас он лечится, поправляется понемногу». И о моей голодовке – ни слова, как и не было её. Только на воле я узнал, что это была подлая ложь, и что А. Марченко умер 8 Декабря.

  А дня через три, когда страсти немного утихли, меня отвели в карцер, на 10 суток. Топили там, правда, неплохо, но я уже так продрог, что как только снимал бушлат (в данном случае, конечно, за мной «поухаживали» и заботливо сняли его меня надзиратели), даже в тёплом помещении, озноб опять возвращался. Так что пришлось мне вспомнить мой «бег трусцой в пятый угол». Единственное отличие состояло в том, что меня дважды навестил в карцере врач и померил давление. Никогда раньше такого не было. Даже на голодовке померили давление единственный раз, перед принудительным кормлением.

  Но и эти 10 суток подошли к концу. Меня вернули в камеру к Анцупову, Новый Год мы встретили с ним вдвоём, и уж от этого, 1987-го года, я, точно, ничего хорошего не ждал ни для себя, ни для своих соузников… Но уже то было приятно, что впервые за последние три года я встречаю праздник не в ШИЗО и не в карцере, что есть кому сказать: «С Новым Годом!», есть кому пожелать… Впрочем, чего мы могли пожелать друг другу,  два до предела истощенных, вымотанных, с трудом двигавшихся по камере узника? Незадолго до отбоя налили мы с Женей по кружке слабенького тюремного чая, взяли по какой-то дрянной тянучке из ларька, посмотрели друг на друга, и, не сговариваясь, пожелали друг другу дожить до следующего года. О большем я в тот день не мечтал….

   А 3 Января меня перевели в камеру к Лизунасу, А. Бобылькову и А. Должикову. Камера была сытная. Все выполняли норму, в конфликты с администрацией не вступали, и потому жили спокойной, размеренной жизнью, с ларьком, баней, с обычными тюремными опасениями и ожиданиями. Помню, что главной темой разговоров в тот момент стали планы перевести наше отделение на те же работы, которые выполняли остальные заключённые чистопольской тюрьмы, т.е. на сборку ручных часов. Надо сказать, что сидя в карцере вместе с уголовниками, я много наслушался про эту сборку часов. Работа тяжёлая, да и требует, в отличие от вязки сеток, немалого навыка и умения. Моих соседей такая перспектива очень беспокоила. Так легко выполнять и перевыполнять норму, как на вязке сеток, поначалу им было бы невозможно, а, значит, и повышенный ларёк оказывался под угрозой….

  Я слушал все эти разговоры, и пытался понять, как же это так, что в пределах одного крошечного тюремного отделения, разместившегося на сотне квадратных метров, где сидят пару десятков человек,  могут существовать бок о бок, почти не соприкасаясь, два совершенно различных человеческих мира…

   Но в соседней камере сидел С. Григорянц, он иногда выходил на связь через унитаз, и до меня дошли некоторые удивительные известия с воли: я узнал, что А.Д. Сахаров вернулся в Москву, что Горбачёв говорил с ним по телефону. С. Григорянц говорил и о возможности каких-то изменений в нашей судьбе. Всё это было отчасти не похоже на тот Советский режим, который я с детства знал, и от которого ничего хорошего никогда не ждал. Но всего этого было слишком мало, чтобы изменить традиционную зэковскую установку по отношению к этому режиму: не верь, не бойся, не проси, которой я, по мере сил, всегда старался следовать. Никаких надежд у меня не было. Максимум послаблений, на который я рассчитывал, сводился к тому, что мне дадут ещё год вязать по четыре сетки в день, а не заставят собирать часы.

  Погода в январе стояла очень холодная. Температура опускалась до -38. Хотя в камере топил, как обычно, на внешней стене иногда появлялась изморозь. Были дни, что А. Должиков и А. Бобыльков даже на прогулку не выходили. Мы с Лизунасом ни разу не отказались. Я понимал, что «кислородный паёк» не менее важен для моего здоровья, чем хлебный.

 23 Января меня неожиданно перевели в одиночную камеру. Соседи, хотя и не знали, что ведут меня именно в одиночку, сразу заговорили о возможном этапе. Они к словам Григорянца отнеслись серьёзней, чем я. Тут А. Бобыльков и Лизунас меня просто растрогали. На дорогу они сунули мне мешочек с сухарями, насушенными из остатков пайки Лизунаса. Я вяло пытался отказываться, но голодный блеск в глазах говорил яснее, чем мои слова.  До сих пор помню вкус этих сухарей, которые я начал грызть, как только казался в новой камере. И помню, как ругал себя за свои слишком поспешные суждения о людях, которые, хоть и отличались во многом от меня, но ведь сумели же «остаться людьми, в месте, где нет людей».

    26 с утра мне сказали собираться на этап с вещами. Подумав, я решил вещи с собой не брать, за исключением минимума, на две-три недели. Ни чего хорошего от этого этапа я не ждал. Сначала подумал, что везут в СПБ, но потом от этой версии отказался: Для помещения в СПБ нужна медкомиссия, а меня ни один психиатр никогда не смотрел, за всё время срока. Единственная реальная версия, которая осталась, это «вывоз на профилактику по месту осуждения», т.е. в Москву. Про такие «профилактические» поездки я много слышал от других заключённых, и решил, что настала моя очередь. Дольше трёх недель они никогда не продолжались, и тащить с собой все вещи не имело смысла. Когда открылась дверь, я коротко сказал, что вещей у меня много, что скоро я сюда вернусь, что не имею ни малейшего желания мучиться на этапе с ненужной тяжестью.

 После тщательнейшего обыска  на вахте административного корпуса меня посадили в бокс. Вскоре я услышал Голос В. Сендерова, который отчаянно спорил с охраной, не разрешавшей ему вывезти его математические записи, не прошедшие цензуру. Позже, в воронке, я узнал, что В. Сендеров своего добился, и что записи ему вывезти разрешили. А ещё позже, на воле, Валерий сообщил, что там были зашифрованные хроники тюремной жизни…

  В воронке я сидел в отдельном «стакане» (в крошечном боксе, специально предусмотренном для изоляции того или иного заключённого во время этапа). Из соседнего бокса услышал голос В. Седерова, а потом ещё один, незнакомый мне голос. Оказалось, что это был А. Смирнов. Всю дорогу до Казани (часа два) мы говорили, и довольно громко. Никто нам не мешал. Из моего «стакана» была хорошо видна щель наружной двери, а сквозь неё иногда мелькал тротуар, стена, чья-то нога на тротуаре. Больше всего меня поразило обилие ярких красок. Я ведь почти забыл, что есть на свете красный и жёлтый цвета…

     В Казани нас, после нового обыска, сразу отвели в баню и на прожарку вещей. Затем посадили всех троих в отдельные камеры. Помню, камера мне досталась довольно большая, холодная и жутко, невообразимо грязная. Я сразу стал наводить там порядок, и потратил на это большую часть трёх дней, проведённых в Казани, так как больше мне заняться было абсолютно нечем. Ни библиотечных книг, моих вещей в камеру не давали.

 В воскресенье вечером нас опять взяли на этап. До Москвы ехали все вместе, в узеньком трёхместном отделении.  Там уж мы наговорились всласть. Разбирали разные версии нашего этапа. Кто из моих соседей (возможно, оба) уже знали о начавшемся освобождении политзаключённых. Во всяком случае, фразу «На женской зоне в Барашево никого не осталось», я помню хорошо. Я. По-прежнему, был пессимистом, мне казалось, что это обычная «профилактика», и не более того. В дороге были около полутора суток. Прибыли на Казанский вокзал, а оттуда, на воронке, в Лефортово.

  Меня посадили в отдельную камеру, не успел я разобраться с вещами, как заходит полковник Петренко, начальник СИЗО. Я хорошо помнил его со времени следствия. Это он распорядился, чтобы во время голодовки меня принудительно кормили через нос. Похоже, что и он эту голодовку запомнил. Потому что сразу произнёс своим обычным наставительно-солдафонским тоном: «Запомните, Ривкин! У нас в Лефортово такое правило: кушать всё!!» Я объяснил, что именно этого я делать не могу., по причинам кашрута. Он спросил, что именно из тюремного питания мне не подходит. Я сказал, что мясной суп или суп с комбижирами я точно есть не смогу. Он сказал, что эту проблему они решат. Не обманул, вместо супа мне давали в обед салат из свежей капусты с постным маслом. Но не мои диетарные изыски интересовали Петренко в первую очередь. Пытливо на меня глядя, он поинтересовался что я думаю о причине нашего этапа. «На профилактику, наверное», искренне ответил я ему. «Ну, а если вас надумают освобождать?» - я молчу. «Ну, в этом случае Ривкин, конечно, возьмёт самый большой лом, и сразу побежит разрушать советскую власть!» Я опять молчу…

   По сравнению с Чистополем, в Лефортово, конечно, сидеть полегче. Камеры чистые, ларёк 10 рублей для всех, по крайней мере мне давали отовариться на десятку. Застал я там и много нового: баню отремонтировали заново, облицевали импортным кафелем, прогулочные двориеи построили новые, на крыше корпуса, и водили нас туда на лифте. Но тюрьма, даже после евроремонта, остаётся тюрьмой, особенно для узника, которого уже подразнили свободой…

   Дня через три меня вызвали в кабинет, в Следственный корпус. Там меня ждал сотрудник Прокуратуры СССР. Без долгих предисловий он спросил: «Как Вы отнесётесь к Вашему освобождению?» «Это зависит от того, что от меня потребуется в обмен», ответил я. «Вы должны обещать, что не будете впредь заниматься противозаконной деятельностью». «Ну, это меня, в общем, устраивает», протянул я. Тут прокурор протянул мне письмо От Софьи Васильевны Калистратовой. С. Калистратова передавала мне приветы от мамы и дедушки, и настоятельно просила, ради них, не отказываться от предложенного мне освобождения. Она особо подчёркивала, что и Андрей Дмитриевич придерживается той же точки зрения.

   Не могу сказать, что именно это письмо сыграло решающую роль в принятии моего решения. Я прочитал его уже тогда, когда решение было принято… Но некое внутренне облегчение но, конечно, мне доставило. Тут же, в кабинете, я написал заявление: «Я никогда не совершал, и не имею намерений совершать впредь, какие-либо противозаконные действия. Прошу освободить меня от дальнейшего отбывания и наказания и предоставить мне возможность немедленно выехать в Государство Израиль, на мою историческую Родину».

   А дальше потянулись самые длинные сорок дней моего тюремного срока… И питание было хорошее, и хлеба давали немеряно (я каждый день целиком буханку съедал), и библиотека знаменитая лефортовская опять была к моим услугам, а сидеть  было тоскливо, сил нет. До конца я в своё освобождение всё равно не верил, тем более, что мои соседи продолжали настойчиво интересоваться и моим делом, и моими планами на будущее. Это очень напоминало мне обстановку во время следствия. Иногда думал, что ради этого и притащили меня в Москву. Только 5 марта, когда дали свидание с родными, и я узнал, что сотни политзаключённых уже освобождены, я разрешил себе поверить, что досиживаю последние свои тюремные деньки.. 

   17 марта, сразу после ужина, меня вызвали с вещами. Но ведь «с вещами» это может значить и в другую камеру.. Но нет, ведут вниз, на вахту. Дают паспорт, справку об освобождении, деньги… Ещё один пропускной пункт во внешних воротах… И вот первый шаг по вольной земле. Вернее, не шаг, а настоящий полёт. Понял я, в эту минуту, что крылья за спиной действительно могут вырасти..

 

Эти воспоминания основаны на материалах моего архива. Через несколько месяцев после освобождения я записал на магнитофон воспоминания о своём деле, о следствии и суде, о лагере и тюрьме. Краткий транскрипт той части записи, где рассказывается о тюрьме, был сделан моей матерью в 1988 году, рукопись хранится у меня. Для уточнения отдельных деталей и хронологии я использовал мои письма из Чистополя и письма моей матери, Инны Григорьевны Голубовской.  


Уважаемые читатели! Мы просим вас найти пару минут и оставить ваш отзыв о прочитанном материале или о веб-проекте в целом на специальной страничке в ЖЖ. Там же вы сможете поучаствовать в дискуссии с другими посетителями. Мы будем очень благодарны за вашу помощь в развитии портала!

 

Редактор - Е.С.Шварц Администратор - Г.В.Игрунов. Сайт работает в профессиональной программе Web Works. Подробнее...
Все права принадлежат авторам материалов, если не указан другой правообладатель.