Это было, кажется, вскоре после моего дня рождения, 30 октября. Был морозный вечер, когда я вышел за топливом. Все кочегарки тогда пользовались углем, в котором обязательно была небольшая примесь кокса. Уголь прогорал быстро, и шлак выгребали из печи, а в нем оставались вкрапления непрогоревшего кокса. Для нас это было почти что счастьем, так как денег на горючее не было, а ездить и воровать кокс в другом конце города, как я это делал прошлой зимой, у меня не было ни сил, ни времени. Поковырявшись в куче шлака, я набирал, как правило, с полведра кокса и этого хватало на день, вернее, на два ранней осенью и на ночь зимой. На ночь, так как времянка наша была слишком тонкостенной и остывала стремительно. Натопив до такой степени, что чугунная плита ярко пылала в темноте, а мы вынуждены были ходить нагишом, мы ложились спать, а утром просыпались в комнате, на стенках которой лежал иней.
Итак, в приподнятом настроении я вышел на улицу, и легкий морозец, достававший меня сквозь рубашку, добавлял мне какой-то вдохновенности - я очень хорошо помню это чувство. Меня поразила необыкновенная красота послезакатного неба. Оно было бирюзово-зеленым, нереально-невесомым, и по нему ползли длинные оранжево-желтые полосы облаков. Закаты той осенью были далеко не такими восхитительными, как предыдущей, осенью 1968 года, редко выпадало видеть такую красоту, как в тот вечер, и я был не потрясен, а возвышен, поднят в небо и не столько летел над землей, сколько растворялся в бирюзе и зелени. И совершенно самостоятельно, без моего участия выплыли строки:
Беззвучною
лира была рождена...
Необъяснимая поэтичность этих строк меня поразила. Что в них? Я и сегодня не смогу ответить на этот вопрос, но и сегодня эти строки кажутся мне прекрасными. И вот уже за ними, вполне осознанно, я написал:
...и не пела,
и страстно хотела
вниманья.
И дрожь ожиданья
безмолвно по телу ее пробегала,
и тихо рыдала,
когда безмятежные звуки ложились на струны чужие -
и жили...
От моего дома до кочегарки было метров пятьдесят-шестьдесят. И вот, пока я пролетел это расстояние, стихи были закончены и положили начало моим стихотворениям. Ничто в словах так точно не отражало мою мелодику до того. Это был настоящий переворот. Я выбирал куски кокса и упоенно читал "беззвучною лира была рождена - и не пела". С тех пор я уже почти никогда не писал - стихи как бы сами рождались во мне.
Обычно я старался задержаться у шлака подольше, чтобы собрать не полведра, а ведро или столько, сколько успевал собрать засветло. В этот раз я торопился, чтобы прочесть Светлане "Лиру". Я был окрылен: я снова начал писать стихи, я снова любил, и передо мной открывалась бездонная пропасть открытий - это была осень, когда я открыл для себя экологическую проблематику, когда ясно осознал несовместимость моих ценностных ориентаций с направлением развития нашей цивилизации, и мне казалось, что я рожден произвести переворот в сознании своего поколения.
Я так же быстро летел домой, а в голове у меня невесть откуда взявшаяся опять стучала фраза:
Индульгенций
старый мошенник продал на полсотни...
Какие психоаналитики объяснят мне, откуда взялись и лира, и индульгенции? Я не в состоянии хоть как-нибудь объяснить это. Да и читал в это время я поэтически скучные трактаты по экономике - даже ассоциациям взяться неоткуда было.
...опустошив свой карман в кабаке...
Какой карман? Разве носили гульдены - именно гульдены! - в карманах?
...опустошив кошелек в кабаке,
месяц спустя, он по пыльной дороге тащился,
ноги свои едва волоча по земле...
Я был уже дома. Стихотворение осталось незаконченным - так никогда не законченным, хотя мне очень хотелось знать, что же было дальше. Но писать я уже не мог. Я вдохновенно читал "Лиру"...
|
Светлана Арцимович |
Вскоре я заболел, заболел безнадежно, и простуда переходила в простуду, а вслед за мной свалилась Светлана. Год нищей, голодной и нервной жизни, жизни, текущей в ожидании ареста, сломил наше здоровье. Да мы и отроду не были крепышами.
Мать предложила вернуться нам домой. Как-то раз, приехав к Свете на скорой, попросила меня ее проводить. На улице она сказала -
пока выздоровеете. Мы не должны были пересекаться в доме с отцом, должны были вести себя, как мышки. Но силы наши были на исходе, и, отказавшись поначалу, я уступил Свете - через несколько дней мы оказались на Сегедской.
Времянка оставалась за нами еще до апреля, но мы уже никогда не вернулись в нее, хотя отношения с тетей Дусей у нас были гораздо лучше, чем с родными. И она, и мы расставались с тоской, с предчувствием, что навсегда. Это предчувствие оправдалось. Оказавшись в приличном доме, мы сломились окончательно. Болезни следовали одна за другой, а в марте у меня обнаружилась язва. Я совсем не помню этого периода. Что-то важное происходило тогда, но что?
И вот я вновь стал на ноги. Была весна. Я каждое утро ходил едва ли не сквозь весь город в институт - и тут снова потекли стихи.
Пусть шевелит
ветер
большие локоны,
шелковые коконы
пусть шевелит.
Только время шуршит
листьями желтыми
и сухими ветками...
Нежные локоны...
Я их писал по множеству каждый день, и - остались первые, не лучшие. Когда я понял, что могу писать их сотнями, я перестал записывать хоть что-нибудь. И все забылось. Вскоре Авраам вернулся после операции из Москвы, промышленные фантазии моих друзей достигли гигантских размеров, и я вынужден был отдать Свету Шифрину. Началась странная жизнь, полная суеты и глупой ревности, улаживания отношений между Светой и Людой, Светой и мамой, и стихи пропали.
в ночь
в никуда ухожу
последний
поцелуй
а по ветке
тащится жук
к желтому
листу
Еще летом, пока я был наполовину гостем, наполовину работником у Шифрина, наполовину руководителем, наполовину обузой у Гольденберга, в месяц, когда, хлопнув дверью, оставил Исидора одного пожинать плоды собственного бессилия и пережил короткий легкий роман, я написал несколько стихотворений.
I
В забытьи
твержу твое имя,
но легкие руки, что лягут на плечи мои,
не будут твоими
II
Теперь
рождается зависть,
бессильная злоба,
как осенью тянутся руки слепого
к холодному солнцу
III
Милая девочка,
в полночь,
когда просыпаются тени,
я вновь оживаю.
Но как больно бывает ласкать глаза сновидений!..
Я все еще помню их. Но помню потому, что они были записаны - после долгого периода незаписывания, когда я уже почти бросил слышать музыку и слова, - и были перепечатаны в сборничке и повторены много-много раз.
А потом... Потом я стал менеджером, руководил мастерской, растил диссидентов, делал библиотеку, готовил словарь-справочник, ругался с пьянчужками, окончательно разлюбил Свету. И опомнился только тогда, когда вновь написал стихотворение.
Под старыми липами
старую осень я вспомнил
но легким туманом уносит
время
полдень
|
Коля Базилев. Одесса. Конец 60-х. |
Услышав его, решил записать. Открыл тетрадь... и увидел, что полтора года мастерской были полутора годами молчания. Это был шок. Я так любил свои стихи, стихи, которые только-только начал писать, что их отсутствие вызвало во мне пароксизм отчаяния, тем более горький, что мне так и не удалось вспомнить того, что я написал радостной весной 1970-го.
Где-то в это время ко мне пришел Коля Базилев. Мы не встречались с ним года с 68-го-69-го и ему хотелось восстановить нашу дружбу. Естественно, он начал читать стихи. Я не помню, было ли там что-нибудь интересное для меня. Вряд ли. Может быть поэтому я сказал: я пишу совсем другие стихи. И прочел ему только что написанное "под старыми липами...", а затем написанное с мыслью о нем
Смейся мой друг
так смеются немногие
смейся, но вдруг
замолчи
и дорогами
пыльными
пусть твой смех разлетится -
тишина
влажной печалью струится
И еще то немногое, что записал, начиная с "Лиры".
Тут Базилев произнес: это похоже на японские танки.
- Танки?
- Танки.
- Какие танки?
- Ты что, не знаешь японские танки?
Так я впервые я услышал о японских хайку и танка.
- А еще это очень похоже на Гланца, - сказал Базилев. Только у Гланца все статично, а у тебя все в развитии.
Да, конечно, мы с Гланцем все это время читали друг другу, и, естественно, было много сближавшего нас. Это не могло не сказаться на сходстве стилей. Но что такое японские "танки"?
|
Олег Курса. Середина 70-х. |
Едва ли не на следующий день я стоял за станком и точил кулоны. К этому времени технология была еще не слишком хорошо отработана, и самые тонкие работы по-прежнему должен был делать я. Мы разговаривали о чем-то с Олегом Курсой, с которым мы к тому времени стали настоящими друзьями, и вдруг я услышал:
На песчаном белом берегу
островка в Восточном океане,
я, не отирая влажных глаз,
с маленьким играю крабом.
Я чуть не выронил кулон из рук. Меня как огрели.
- Повтори!
- На песчаном белом берегу...
Вот это да! Это то, что называется поэзией! Это то, чего я хотел и искал!
Я прочел Олегу кучу своих стихов. Затем я прочел всего Исикаву Такубоку - небольшую книжечку, которая только что появилась у Олега. И я понял, что моя душа принадлежит Востоку. И тут горечь нахлынула на меня новой волной! Я понял, что стихи, которые писал весной 70-го, были не просто красивыми игрушками, что они только казались похожими друг на друга. Открыв тетрадь и прочтя то, с чего начинался мой самый светлый в жизни подъем, я не увидел однообразия - каждое стихотворение открылось мне новой гранью моего я. Где остальные? Почему, почему я был так глуп и не понимал этого год-полтора назад? Почему никогда раньше я не слышал о японской поэзии, которая могла меня научить слышать и ценить самого себя? О, как я страдал, как переживал необратимость утраты, и был прав - больше никогда меня не посещало вдохновение столь легкое и возвышенное, столь радостное даже в печали. В сущности, я больше никогда не писал стихов по-настоящему. Нет, они рождались у меня, но изредка, не умея вытеснить из меня озабоченные будни.
Продолжение воспоминаний о стихах см. здесь
Уважаемые читатели! Мы просим вас найти пару минут и оставить ваш отзыв о прочитанном материале или о веб-проекте в целом на специальной страничке в ЖЖ. Там же вы сможете поучаствовать в дискуссии с другими посетителями. Мы будем очень благодарны за вашу помощь в развитии портала!